Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство…
Евангелие от Марка 13:8; от Матфея 24:7
Квартира уже продана, идут торопливые и бестолковые сборы последних вещей. Невесть отчего выворачивающая душу картина: хлам на полу, чужие люди, грохочущие ботинками по светлому паркету, голые, как глаза без ресниц, окна, лишенные штор… За ними, в фиолетовой ночи, стынет внизу пустая детская площадка, почти не изменившаяся за те сорок лет, что я на ней не играла, сияют радужными венцами далекие небоскребы, дымится сухим колючим морозом вечный город – Третий Рим. Святки в разгаре, но уже много лет не жгут костров, не поют колядок – с тех пор, как подмосковная деревня Щукино обернулась частью огромного Северо-Западного административного округа столицы. А ведь пели же когда-то, наверное… Давно, очень давно… Задолго до того, как в начале пятидесятых годов был построен этот добротный дом-«сталинка», где и получил от работы двухкомнатную квартиру простой инженер – мой дедушка Дмитрий Владимирович Павлов, ветеран Великой Отечественной войны…
Роскошь, конечно: две высокие светлые комнаты, одна четырнадцати метров, другая – страшно сказать! – двадцати двух, кухня с горячей водой и газом, ванна в метлахской плитке, шестой этаж с замечательным лифтом… Это, если бы в нее вселялись два человека – как, например, наша покупательница с дочкой-школьницей. Дмитрий, во время оно осчастливленный служебной жилплощадью, въехал с женой Тамарой, двумя детьми – пятнадцати и семи лет, а также с тещей и тестем. Тесть вскоре умер, остались впятером… Но в пятьдесят шестом году двадцатого века показалось великой удачей вырваться из большой комнаты в коммунальной квартире, где безропотно, долгие годы, привычно разгородившись мебелью, проживали в том же составе – и не жаловались: после войны полстраны десятилетия не могло раскопаться из землянок. Но вот оно – счастье: свой дом! Что еще надо трудящемуся интеллигенту? Только спокойно и честно трудиться, растить детей, любить жену, уважать тещу…
Так и случилось: дети выросли, получили достойное образование, покинули родительский дом, а старшая так и вовсе сменила Москву на Ленинград… Ничего, завели сиамского кота, баловали его, как ребенка, читали английские книги, смотрели черно-белый телевизор, гуляли в Покровско-Стрешневском лесопарке, кормили серых белок… А потом пришли болезни, простые и – смертные. А за ними – колумбарий через стенку от Донского монастыря. И еще семнадцать лет миновало – когда другими интересами и стремлениями жила в этой квартире семья младшего ребенка – сына, известного ученого, – и его тоже не стало. Дочь Ольга продала квартиру, а внучка Наталья (разрешите представиться) – разбирала старые бесполезные вещи, не надеясь ни на какие ценности, потому что проказница-жизнь усмешливо распорядилась так, что… В общем, спасибо, хоть стены уцелели для продажи… И небольшой фанерный чемоданчик, обшарпанно-коричневый, с металлическими углами и наивным замочком, миниатюрный ключик от коего кто-то давным-давно продел на шнурке сквозь петельку ручки…
Собственно, возилась я с его вскрытием так, на всякий случай, ожидая увидеть очередные домашние лоскуточки-тряпочки-пуговички, бедненькие, – то ли для рукоделия, то ли просто позабытые. И вздрогнула, обнаружив, что реликтовый чемодан доверху набит письмами-треугольниками. Ошибиться было невозможно: так могла выглядеть только переписка военного времени. Письма – из тех, что, опаленные или полуистлевшие, с расплывшимися чернилами или вырванными клочками, истертые на сгибах, темно-желтые от времени, хранятся во всех музеях Великой Отечественной – от пролива Лаперуза до Калининграда. Но здесь, в двадцати минутах езды на метро от Красной площади, в январе 2016 года передо мной лежало горкой несколько десятков отлично сохранившихся писем, будто вчера полученных и прочитанных. Все-таки, первый раз я прикоснулась к ним с некоторой опаской: «старшим» – семьдесят пять лет, «младшим» – семьдесят, вдруг сейчас рассыплются в прах? Ничего подобного. Поразительно добротная бумага, ясно видимые чернила, четкие буквы… Я тотчас узнала почерки моих дедушки и бабушки, родителей мамы, – быстрой кровной памятью: беззаботной школьницей переписывалась с обоими из Ленинграда… В те годы сразу по буквам на конверте понимала, чьей рукой написано письмо, – хотя послания всегда были, конечно, их совместными… А эти треугольники дедушка когда-то слал бабушке из Красной Армии, а она ему – из эвакуации и, позже, из Москвы. Руки мои, наконец, задрожали – и по мере того, как я все яснее осознавала, что именно держу, трепет все усиливался – так что пришлось опустить письма обратно в чемодан: они будто стали тяжелыми. Как золото.
Я все-таки нашла в этом разоренном доме клад.
До этого времени мне казалось, будто я достаточно знаю о том, что выпало на долю моих дедушки и бабушки во время войны – про бабушку даже больше, потому что она охотней рассказывала мне и маме, за месяц до войны родившейся, про ужасы эвакуационных мытарств. Дедушка же о тех днях почти не говорил при мне – да и вообще человеком был весьма закрытым, на слова скупым, иногда сдержанно-ироничным. «Той» еще, «старой» закалки – и смутных лет, когда многословие лишь вредило. Сын репрессированного: его отец, инженер, сосланный попросту «за происхождение» (формальным предлогом послужил прибывший из Америки на его имя технический журнал) в 1933 году и через год в ссылке же умерший, был реабилитирован посмертно «за отсутствием события преступления» лишь в 1956 году – по стечению обстоятельств, именно в тот год, когда сын его переехал с семьей в свою первую и единственную отдельную квартиру. А с самим дедушкой Димитрием (он так и подписывал свои письма, не пропуская в крестильном имени первого, впоследствии самовольно удалившегося «и») за два года до войны произошла весьма странная и не то что неприятная – а, прямо скажем, жуткая история. Меня она касается непосредственно, ибо от кульминации напрямую зависело – родиться на этот свет моей маме или нет, а значит, и мое здесь появление стояло в те дни под очень большим вопросом.
В 1939 году Димитрий Павлов, двадцатидевятилетний московский инженер-электротехник (сын ссыльного, не забудем), случайно допустил серьезную ошибку в расчетах при проектировании какого-то военного оборудования, и заметили ее только тогда, когда по неверному чертежу была изготовлена партия ни на что не годившихся приборов. Собственно, предыдущего предложения достаточно. Любой наш соотечественник понимает, что с той минуты мой молодой дедушка мог с полным основанием считать себя покойником. Точно так же воспринимали его и все окружающие – друзья, коллеги и невеста Тамара, работавшая в том же проектном институте конструктором. Такое и в наши дни (представьте Сколково, например) с рук бы виновному не сошло – его жизнь на этом, конечно, не закончилась бы, но по развалинам ее он бы мыкался еще не один год. В условиях же сталинской мобилизационной политики и экономики конца тридцатых это с вероятностью до ста процентов означало быстрый расстрел после пары недель интенсивных пыток. Было назначено общее собрание коллектива института, на котором Димитрию предстояло быть единогласно заклейменным позором, разоблаченным в качестве вредителя и переданным в железные руки «органов». Выйти из актового зала без конвоя обреченный уже не рассчитывал. Тамара, одна из немногих коллег в те дни от любимого не отшатнувшаяся (а ведь в случае катастрофы ее породистая головка с плойками полетела бы с плеч первой, как принадлежащая дочери царского офицера и по совместительству – самому близкому человеку «диверсанта»), сидела в первом ряду и видела, как давал объяснения ее с виду спокойный жених. Ни одного слова она не запомнила – только рассказывала потом всю жизнь, что лицо «Димочки» стало белей бумаги – и горели на нем ультрамариновым огнем его пронзительные глаза… Он был красив, да. И благороден. И мужественен до самой смерти, которой в тот день еще не суждено было завершить свой победоносный замах. Вмешалось то, что в наше время называется человеческим фактором, – в лице директора института, тоже оказавшегося честным и смелым человеком. Не убоявшись обвинений в пособничестве врагу, он произнес тогда целую пламенную речь – от чистого партийного сердца, и сумел убедить всех присутствовавших в очевидной ныне, но в те годы труднодоступной истине: ошибиться может каждый, и обычный человеческий просчет вовсе не должен караться смертной казнью… Директор сам вскоре был репрессирован по другой причине; имени его я не знаю; был ли он тогда расстрелян или только получил срок – но на земле его, в любом случае, давно уже нет; зато есть поступки, которые гарантированно отправляют человека в рай.
В конце мая 1941 года у Павловых родилась дочь Ольга, а вскоре Димитрия призвали на военные сборы – на три месяца… Вернулся он в Москву в июле 1946 года. «С любимыми не расставайтесь»[1] – эти слова уже были тогда написаны, с 1942 года начали расходиться по всей стране в списках; не знаю, слышали ли о них мои молодые дедушка и бабушка, но к ним, как и к миллионам расставшимся надолго – или навеки! – эти слова были ох, как приложимы…
Стояла осень (золотая? серая? – никто даже не заметил). Взяв в кольцо Ленинград, которому предстояло еще стать городом-мучеником, немцы вплотную подступали к Москве. Паника, конечно, в столице случилась нешуточная – а как иначе? Продукты исчезли из магазинов, с наступлением ночи на охоту выходили мародеры и бандиты, люди в ужасе бежали из обреченного, как представлялось в те дни, города, официальная эвакуация, по свидетельствам современников, организована была из рук вон плохо… Москва подвергалась массированным вражеским налетам, бабушка Тамара с грудным ребенком на руках бегала по тревоге в бомбоубежище… Сейчас это кажется трюизмом: в конце концов, под бомбу не попала – так и жаловаться нечего. Правда. Но… «Горе беременным и питающим сосцами в те дни»[2]. Евангелисты говорили о последних муках землян при конце света – но разве легче было в те дни, когда только казалось, что конец тот пришел? Женщинам объяснять не надо, что такое грудной ребенок на руках при самых благоприятных обстоятельствах: это не только умилительные щечки-пяточки, но и бесконечные, внезапные и непонятные болезни, мокрые и грязные подгузники (это сейчас изобретены спасительные памперсы, а в сорок первом году в бомбоубежище на это дело шли рваные тряпки и носовые платки), постоянный крик по неизвестным причинам, неотступный риск ему умереть то от одного, то от другого… А вот представьте себе, что все эти «временные трудности» вы переживаете не в квартире с электричеством, горячей водой, паровым отоплением и передовой безотказной техникой – а в грязном подвале, когда сверху на твой дом летят тонные бомбы, муж на фронте, и ты о нем ровно ничего не знаешь, работы у тебя, как у кормящей матери, нет и быть не может, еды тоже – и при всем этом ты знаешь, что завтра будет только хуже, потому что по улицам уже, возможно, будет маршировать вражеская пехота… Какая разница, какой и когда будет всеобщий конец, когда вот он, твой – наступает, и ты беспомощна, беспомощна, беспомощна… А эта ниточка писем, что связывает тебя с любимым мужем, – она так хрупка, уязвима и непостоянна, что и легчайшая паутинка рядом с ней – канат… Тамара решила эвакуироваться, вслед за многими другими посчитав, что «на земле», в случае чего, выжить будет легче… Лично меня всегда поражало такое убеждение: кому на земле легче «прокормиться» – жителю благополучного мегаполиса, который корову только на картинке видел? Но заблуждение это настолько крепко в народе, что и до сих пор ревностные ожидатели конца света верят, что смогут пересидеть его именно в деревне… Тамара ошиблась – но нам ли судить ее? Немцы тогда еще шагали по нашей земле едва ли не победоносным маршем – почему, вопреки логике, она должна была верить в то, что найдется сила задержать их? Спустя семьдесят пять лет я знаю, что, останься бабушка в Москве – и уже через три месяца жизнь ее могла бы стать пусть трудной, но сносной, она избежала бы двух лет нечеловеческих, запредельных каких-то страданий. Но как угадать было тогда, когда сама земля из-под ног уходила, а с неба летела смерть? Димитрий поддержал намерения жены.
Рязань, Октябрьский городок,
15 октября 1941 года, среда, 2 часа утра
Милая, дорогая подруга моя! Ты ведь знаешь, как горячо я люблю тебя! Ты знаешь, что все помыслы мои о тебе и маленькой дочке моей! Уезжай же спокойно и твердо и не тревожься так, как ты пишешь, родная. Нельзя подвергать нашу малышку всему, что связано с тревогами в Москве и прочему. Что же касается известий от меня, то пусть не болит твое любящее сердечко: ты будешь получать их, чего нельзя с уверенностью сказать, если ты останешься в Москве. (…) Еще раз прошу – не тревожься так! Мне выпало большое счастье повидать тебя перед отъездом, милая моя женушка, и мою дочурку. Теперь, когда ты пишешь о ней, я так хорошо ее себе представляю! Когда я уезжал, она лежала на подушке и смотрела на меня своими ясными глазками. Да, милушенька моя, дочка наша похожа не только на меня, но и на тебя, иначе она бы не была такой хорошенькой. Родная! Если я получу заблаговременно телеграмму, то обязательно выйду к тебе, но могут быть всякие случайности – телеграммы иногда задерживаются, например… Ты не огорчайся очень этим, помни, что с тобой всегда горячая любовь моя».
Вероятно, Тамара, направляясь в Самарскую (тогда Куйбышевскую) область, захолустный поселок Кинель-Черкассы, должна был проезжать через Рязань, где муж ее был еще в неустойчивом положении – в части, мучительно ожидая назначения…
* * *
А путь его, военного инженера, лежал на Кавказ: Горький – Сумгаит – Баку – Грозный… Но это будет несколько позже. Хочу сразу сказать: война та далась бабушке более тяжко, чем дедушке, хотя он вернулся с орденом Красной Звезды и медалями за взятие и того, и другого, и третьего, а она получила только медаль «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны». Он перенес тяжелые военные лишения, она – беспросветные страдания. Конечно, в письмах супруги друг друга берегли, сглаживали углы. Но у Тамары – невероятно мужественной женщины, совершенно железной, такой навсегда оставшейся – все-таки прорывались иногда, как вопль боли сквозь стиснутые зубы – отчаянье, ужас и безысходность… Муж тревожился за нее, не всегда вполне понимая, что именно приходится ей переносить. Возможно, ему до поры до времени казалось, что гражданские вне зоны немецкой оккупации не подвергаются прямой опасности для жизни – потому он пока и задумывался над тем, хорошенькая ли его дочка, гордился, что стал отцом – и как-то не очень думал о том, что и дочки, и жены в любой момент может лишиться. Ну, понятно: «на войне»-то – он, а они где-то там, в мире и покое… Для дочки он боялся пока лишь простуды:
«Рождественский майдан,
Пятница, 28 ноября 41 г.
Голубка моя Рушенька! (Руша, Рушенька – это, наверное, сокращенное от «Тамаруша»; в письмах вообще очень много нежных слов и признаний в любви, интимных подробностей, потому что эти двое истинно любили друг друга, что доказали всей последующей жизнью – но я опущу эти не нам с вами предназначенные слова; и сама старалась, в подлинных письмах на них наткнувшись, отводить взгляд: пусть они навсегда принадлежат тем, кто их писал и читал. – Н.В.)
Тревога за тебя и за маленькую нашу дочку не покидает меня. На сердце тяжело от неизвестности всякий раз, когда я возвращаюсь мыслью к тебе, моя радость, когда думаю о судьбе твоей и Оли, когда думаю о том, что, возможно, вы еще не достигли Кинель-Черкассов, что так много шансов нашей малютке простудиться и еще больше захворать во время путешествия. (…) Я не писал никому, кроме тебя, да простят мне мои родные. Мне не до писем теперь, пока я не узнаю, что вы благополучны. Последним воспоминанием о тебе, дорогая, был пароход «Мария Ульянова», на котором я видел тебя в последний раз. Я послал тебе отсюда «молнию» в Кинель, но вот уже неделя, как нет ответа.(…)
Я боюсь, ненаглядная моя женушка, дорогая моя супруга, что много горя выпало на твою долю, много испытало нежное твое сердечко… Да и кончились ли эти испытания?! Но ты будешь жива и здорова сама и сбережешь дочурку мою…».
Итак, по дороге в эвакуацию Тамара все-таки повидалась с мужем, но испытания, увы, только начинались. А уж как ей удалось сберечь «дочурку» – знает только Бог, потому что не обо всем, повторюсь, она мужу писала…
Не писала, например, – да и цензор бы все равно вымарал! – о том, что в грязную дыру под названием Кинель-Черкассы эвакуировались не только мирные жители, но и военный завод, немедленно ставший объектом налетов фашистской авиации. Завод охраняли, естественно, зенитки – и немецкие самолеты особенно близко к нему не подпускали: лупили почем зря. Но немцы, как известно, народ педантичный, и если уж что в голову заберет… Летали и летали, хотя и понятно было, что завод практически недосягаем. Но не везти же бомбы обратно, в конце-то концов! Поэтому истинные арийцы сбрасывали их на крыши мирного поселка – и на головы женщин и детей, под тревожный рев заводского гудка (сирены – это в городах!) метавшихся по улочкам в поисках укрытия… Спустя семьдесят один год после Нюренбергского процесса мы, конечно, уже не удивляемся, в очередной раз читая о том, как белокурые и голубоглазые наследники и пользователи великой немецкой культуры, опечаленные тем, что боевое задание в очередной раз бесславно провалено, из пулеметов расстреливали со своих самолетов мирных жителей, которые спасались от них в камышах, поздней осенью – по горло в ледяной воде Большого Кинеля… (Насчет культуры: Гёте, Шиллер, Бетховен, Бах, Вагнер, кто там еще… – интересно, предполагалось, что они одобрили бы это? А мой любимый Кнут Гамсун, написавший бессмертный «Голод», норвежец, назвавший в своем некрологе Гитлера «борцом за права народов» – он тоже считал, что это было нормально?) Стоя в этой неширокой реке в конце ноября, когда уже вода начинала схватываться первым льдом, бабушка держала мою завернутую в теплое одеяло будущую маму над головой – и молилась. Сверху строчили пулеметы, но закрыть ребенка собой Тамара не могла: кругом было по грудь воды. Она даже не могла молиться о том, чтобы убили ее, а не дочь: в таком случае малышка бы неминуемо утонула… Не попали ни в кого. Об этом Димитрий узнает только после войны; его полагалось щадить: ведь это он – герой, воин, а она кто? Просто женщина, спасающая свое дитя – ничего необычного.
* * *
«Пятница, 19 декабря 41 г. Рождественский майдан.
Моя родная, горячо любимая!
Почему же ты ничего мне не пишешь? Разве ты не знаешь, что ты мне дороже всех не свете? Что же с тобой случилось? Пойми, как невыносима мне мысль об этом! Ты и прекрасная дочка моя – ведь это все для меня! Чем больше проходит дней – тем больше тяжелых сомнений закрадывается мне в сердце. Нет, вы не попали в Киннель-Черкассы, хотя я и пишу сейчас туда. Но вы и не в Горьком, вы куда-то уехали, но куда – Бог весть… Маленькая дочурочка моя! Где же ей-то перенести все мытарства, которые выпали на вашу долю! Горький, как мне рассказали, 4 и 5 ноября пережил тревожные дни, подобные московским. И это как раз в то время, когда вы там были! С трудом заставляю себя заниматься своей повседневной службой – все валится из рук. Представляю себе все ваши мучения и беспокойства…».
Дедушка, конечно, понимал, что его жена и ребенок не на курорте, но весь объем постигшего их бедствия он долго еще и представить себе не мог. А тем временем его дорогой «Руше» в нетопленой крестьянской избе, где она квартировала с матерью и маленькой Оленькой, приснился вещий сон. Она вновь увидела себя, стоящей среди камышей под пулеметным обстрелом, только кругом была не вода, а глубокая черная грязь, и в этой грязи на глазах ее с воплями тонули люди – женщины, дети, военные – их просто засасывало вглубь, несмотря на крики и сопротивление… Тамара же могла только сначала прижимать к себе дочку, потом – поднимать ее все выше и выше, а грязь все прибывала – вот-вот захлестнет совсем! И тут прямо перед молодой бабушкой появился седой бородатый старичок с охапкой жердочек под мышкой и, не говоря ни слова, кивком позвал за собой. Жердочки свои он стал класть молодой женщине под ноги одну за другой, образовалась некая хлипкая гать, по которой Тамара и пошла – осторожно-осторожно. Так и шла, оскальзываясь и еще крепче обнимая ребенка, не отрывая глаз от спины аки по суху идущего вожатого, что иногда оглядывался и будто призывал не сомневаться… Вывел на твердый берег с зеленой муравой – и, как положено, исчез – а бабушка проснулась. Во сне был просто «старичок», а, проснувшись, она сразу вспомнила добрый лик Николая-Угодника. С того дня Тамара знала наверняка, что переживет войну и сохранит девочку – не задумалась правда, как я бы на ее месте: а вдруг тот зеленый берег – не земной мир, а посмертный покой для них обеих?
* * *
С января 1942-го переписка супругов кое-как наладилась. Димитрий сначала оказался в Лукьянове, захолустном городке, где стояла его ремонтная часть (кажется, ремонтировали танки, но по цензурным соображениям подробно он об этом не писал, а когда писал, то цензор не дремал – вымарывал). Ну, а в Кинель-Черкассах продолжались проблемы – к счастью, хотя бы налеты, очевидно, прекратились, так как немцы к тому времени уже получили весьма ощутимый пинок под Москвой. Маленькая Оля переболела коклюшем – представляю себе, каково это было в условиях зимы в деревне (жили не в самой Кинели, а в ближней деревеньке). Вместе с Тамарой и ее матерью эвакуировалась и мать Димитрия со своей взрослой дочерью Марией, которую Димитрий в одном из писем к жене пожалел за то, что она не знала радостей любви. Действительно, если подумать – как же они с Тамарой были богаты в те дни! Могли даже пожалеть кого-то… Ведь если просто знать, что ты любишь и любим – насколько легче преодолеваются любые трудности! Это снова трюизм – но правда же… Денег у Димитрия не было, аттестат ему не выплачивали, поддержать семью он никак не мог, просил лишь продать все его вещи, кроме линейки и готовальни… Кстати, его старая роскошная готовальня в потертом кожаном футляре, где на полуистлевшем синем бархате лежат дивные, таинственные стальные орудия не моего труда, уцелела – и у меня сейчас… Та ли – непроданная? Хочется верить… А моя восьмимесячная мама играла ложечками вместо игрушек, о существовании которых и не подозревала, – это тронуло до глубины души ее молодого отца…
И вот первая ирония судьбы: Димитрий отправлен в Москву ждать назначения – а Тамары там нет! Не уехала бы – жить им хоть месяц вместе!!! Но не судьба… В письмах фамилии, фамилии общих знакомых: один на ответственной работе, другой убит, а жена его уже в новом браке… Ночная бомбежка… Скудное питание… Но вдруг дедушка получает деньги сразу от нескольких родных – и… Кто-то, наверное, осудит: жена и дочь меняют одежду на еду, а он взял – и пошел в ресторан! Я бы, кстати, точно так же на его месте поступила, потому что ресторан тут, уверена – не просто ради сытной еды появился, а чтобы вновь обрести простое, подзабытое чувство: я – человек, а не униженная тварь. Почти что: «Тварь я дрожащая или право имею?». Имел – уверена. И на театр тоже. Только как было Тамаре в прокопченной избе, хрестоматийно погребенной в снегу, читать про это?
Московский ресторан «Арагви» образца марта 1942 года:
«Я позволил себе даже некоторые дополнительные расходы в виде посещения ресторана «Арагви» с целью дополнительно покушать. Это удалось сделать, простояв два часа в очереди. Подают первое, второе (обычно плов) и стакан виноградного вина. Стоимость такого обеда от 16 до 20 рублей. Сегодня же я пошел в театр им. Немировича-Данченко и слушал «Риголетто». В этом заново отстроенном театре я был в первый раз, и он мне очень понравился. Я слушал эту оперу по радио неоднократно, но никогда не видел. Драматизм ее вновь потряс меня. Я очень люблю Верди…».
И через все письма – насквозь, рефреном:
«Я никогда не бываю один, ты всегда со мною – мой Ангел-Хранитель».
Все это время в Москве Димитрий, никогда не умевший сидеть сложа руки, работал над каким-то военным изобретением (вновь без подробностей: цензура!), сделал чертеж при огарке свечи, сдал его в бюро изобретений. Позже, уже в Казани, он узнает, что изобретение принято и утверждено… Там, получив, наконец, свое назначение, он проходил подготовку на должность помощника командира танкового подразделения (батальона или бригады) по техчасти… Как истинный мужчина, цельный и строгий к себе человек, Димитрий рад был надежному и полезному делу в руках, истово принялся за него… Весна, май… Все-таки, думалось ему, им там полегче стало – да и доченьке исполнился годик – «большая»…
«Думаю, что в Кинели очень привольно, особенно для маленькой Оли. Она, наверное, уже освоила технику хождения. Непременно вышли ее папе ее фотографию, столь давно ему обещанную».
Может, жизнь налаживается?
* * *
А тем временем в Кинель-Черкассах…
«13 апреля 1942 г.
…Была сама больна, а последнее время была сильно больна моя дочка. У нее одновременно с прорезыванием зубов был грипп в тяжелой форме. Все время была у нее очень высокая температура. Несколько ночей она совсем не спала, да и днем не спала. Я ее не спускала с рук, день и ночь ее держала. Я так опасалась за нее! (…) Здесь есть очень плохие люди, просто какие-то звери, и жить рядом просто невозможно. Ты, любимый, пиши мне чаще, а то я на самом деле начинаю думать, что ты забыл меня. Но нет, я стараюсь убедить себя, что ты очень занят, и у тебя не остается времени написать мне….
Свои вещи я уже все продала, но все это теперь ничего не стоит. Вещи здесь идут за бесценок. Пайка теперь мы не имеем. У моей дочки нет ни манной каши, ни золотника сахара. Деньги трачу только на молоко. Сами же мы едим только картошку и черный хлеб… Если мы не уедем отсюда, то не знаю, что будем делать. Придется Олечку на руки – и суму через плечо. Только ведь теперь никто не подаст…».
Помню, как тридцать лет назад, в достаточно еще благополучные времена, в теплой отдельной квартире я трагически переживала детские болезни своего ребенка – и собственное по этому поводу легкое, как теперь понимаю, недосыпание… Это все притом, что оба мы были сыты, красиво и добротно обуты-одеты, да еще и находились под бдительным приглядом детской поликлиники со всеми специалистами – не говоря уж о патронажной сестре… Мне, тогда двадцатилетней, это казалось чем-то вызывающим, непреодолимым, я готова была обвинить весь мир, ополчившийся против меня, гибнущей у детской кроватки… Тамара всего лишь просит мужа достать ей вызов в Москву и какой-то таинственный «литер»… Одна коротенькая горькая фраза из ее письма пронзила мне сердце:
«Какая у нас удачная дочка, такая вторая уж больше не получится…».
Наверняка ведь находились добрые люди, успокоительно шептавшие: мол, сильно не прикипай – эту-то уж точно потеряешь, да что поделаешь: смотри, жизнь какая пошла, самой бы уцелеть; вон, у таких-то корью помер, а у тех-то – животом…
Дети и сейчас иногда умирают. А раньше, когда не было антибиотиков… А еще раньше, когда не было вообще – медицины… Говорят, к этому относились спокойно, как к неизбежному, даже ругали тех, кто горевал. Умри у Тамары Оля – кто-то в те страшные годы, пожалуй, и порадовался бы, что теперь ей, мол, станет легче, а дети – дело нехитрое. Вот если вернется муж – тогда… У четы Достоевских тоже умер первый ребенок – Сонечка. И безутешный отец писал А.Н. Майкову, что мысль о том, что родятся другие дети, которые ее заменят, ничуть не утешает его: «Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду? Мне нужно Соню»[3]. Родились еще трое (и из них один – умер!), прекрасно заменили первую дочь, утешился вполне. И любил не меньше… И Тамара утешилась бы. Но в те ужасные летние дни, когда впереди маячила скорая осень, а за ней – такая же беспросветная зима… И почти неизбежная потеря…
Представляю, как хотелось избежать этого любой ценой – кроме последней. Бабушка готова была уехать без документов, останавливал только страх за жизнь девочки, если снимут с поезда и просто выкинут на какой-нибудь станции. Что-то подобное уже чуть не случилось по дороге в Кинель, несколько раз в письмах мелькает: «Чуть не потеряла ребенка» – ничего удивительного!.. А Олечка между тем – «Все время говорит: «Папа, пади к нам!» – и манит ручкой. Я сама не рада, что научила ее этому».
Не оправдалась и слабая надежда на то, что, раз изобретение мужа принято, то его оставят в Москве, и они там воссоединятся. Известие о том, что он отправляется в Казань, потрясло и ошеломило Тамару. Это единственный период за всю войну, когда письма ее похожи были на истерические крики – в них только отчаяние, горе и мольбы… Димитрий так и не услышал тех исступленных призывов: они пришли в Москву, когда он уже оттуда уехал, и были возвращены отправителю… Еще Набоков заметил, что неистребимость почты всегда поражала его: действительно, это какое-то отдельное государство, не зависящее ни от каких внешних потрясений… Разве что снаряд прямо в здание почты попадет! И Тамара аккуратно получала обратно свои не дошедшие до мужа послания… Зная, что он нуждается в деньгах, она, сама находясь в крайнем положении, вдруг выслала ему 350 рублей. Страх, что ее Дима попадет на передовую, никогда не покидал ее – и вот уже громоздятся в уме назойливые догадки:
«Я ужасно беспокоюсь, меня беспокоит то, что ты пишешь, что у тебя будут деньги, и ты сможешь мне высылать. Ты что-то знаешь и не говоришь мне. Не нужны мне никакие деньги, лишь бы ты был в безопасности, в резерве! Слышишь – не нужно мне денег! Мы живем прилично, и мне ничего не нужно!» – это когда всерьез собиралась идти с сумой – она, которую в начале тридцатых при попытке сдать документы в приемную комиссию института, отхлестали ее же собственной метрикой по лицу – «за происхождение»!
* * *
Но Димитрий не на передовой – он все еще в резерве, в городе Горьком.
«Горький, 7 августа, 42 г.,
пятница.
…Живем в палатках, сооруженных нами из жердей и веток. В построении их приобрели известный опыт, так как уже третий раз их строим за сравнительно небольшой отрезок времени. Главная задача – добиться водонепроницаемости. В тех, которые мы покинули последний раз, во время ненастных дней чувствовали себя очень неважно…».
А вот уже – Сумгаит. Открытка целиком:
«Сумгаит, 24 августа 42 г.
Моя дорогая Руша!
Живу на берегу Каспия. Положение мое совершенно такое же, как и в Горьком, т.е. еще нахожусь в резерве. Перспективы дальнейшего все так же неопределенны. Пока что это только перемена обстановки. Пылающее южное солнце, скудная природа. Вдали виднеются горы. В горах, наверное, есть долины, в которых произрастают все блага природы – и фрукты в том числе. Километров за 30 сюда доставляют виноград (15 руб. за кг), дыни и арбузы (10 руб. кг). Как видишь, все очень дорого и здесь. Впрочем, говорят, молоко и яйца дешевы, но мне они еще не попадались. Сегодня купался в море и несколько подгорел на солнце, т.к. перележал. Будь здорова, дорогая, целую тебя крепко. Твой Д.»
И вскоре он все-таки получает назначение помощника командира батальона, инженера по техническому контролю, радуется:
«В сущности, за все время моего пребывания в армии у меня в руках не только конкретное, но и мне соответствующее дело. Нельзя, правда, недооценивать и большой ответственности – новая деятельность потребует большой работы над собой помимо текущей работы. Я это знаю и охотно этому отдался. Материальное положение мое тоже улучшается, и я еще смогу помочь тебе, дорогая…».
Думаю, что именно с осени сорок второго года неистребимая почта все-таки несколько захлебнулась почтовыми треугольниками. Во всяком случае, именно тогда мучений обоим разлученным супругам прибавилось стократ: они по каким-то причинам почти перестали получать письма друг от друга. Отсутствие вестей от любимого человека – и безо всякой войны тяжкое испытание, а тут… Думай, что хочешь – и мысли самые страшные, потому что – война.
* * *
«5 ноября 42 г., г. Грозный
Что случилось, голубка моя Руша? Почему нет писем от тебя? Ведь ты раньше так часто писала мне! Молчание твое меня сильно беспокоит и заставляет предполагать недоброе. Здорова ли ты и дочка наша? Может быть, ты тоже не получила ни одного из тех писем, что я написал тебе, и потому не пишешь сама? Сердце твое должно подсказать тебе, что я все так же люблю тебя горячо, как и раньше, несмотря на год нашей разлуки. Мне только тяжелее переносить ее без твоих писем. (…) Любимая, ты ведь не забыла меня, правда? Мне пока остались лишь воспоминания о чудесных днях, проведенных вместе, и о том, какая ты чудесная…».
Но его письма не все доходят, а ее – куда бы она их ни посылала – в Горький, Баку, другие места – все возвращаются обратно к ней… Оба трогательно молоды и, несмотря на то, что во время войны логичнее предположить все-таки именно смерть, боятся потерять друг друга иначе: забудет, разлюбит…
«Я каждый день ходила на почту, шла с надеждой в сердце, что вот, наверное, лежит письмо от моего Димуши дорогого, но каждый раз меня ждал ужасный ответ: «Нет ничего». Я возвращалась с пустым сердцем и навертывающимися слезами на глазах…».
А дела-то все хуже: надвигается следующая зима в Кинель-Черкассах, и шансов пережить ее меньше и меньше:
«19 ноября 1942 г.
Кинель-Черкассы.
…Зима предстоит еще более трудная, чем в прошлом году. Холода уже начались, а у нас все еще нет дров, картошкой мы тоже не смогли запастись. Дров купим в воскресенье, продав что-нибудь из вещей. Очень трудно что-нибудь продать: не покупают… Хочется скорей увезти Олю в Москву – в такой грязи мы живем, кругом сажа, копоть, ни к чему подойти нельзя, и она только среди всего этого и находится, не успеваю ее мыть…».
Обстановка нагнетается, надо что-то предпринимать, выхода нет, писем – тоже…
«30 декабря 1942 г.
Кинель-Черкассы
…Вот уже почти месяц, как я не получила от тебя ни единой строчки. Что случилось, дорогой? Я не знаю, что и думать… Я пишу тебе очень часто, вероятно, мои письма не доходят до тебя! Сердце мое полно тревоги, я не знаю, что с тобой. Ты, пожалуй, прав, написав мне в последнем письме: «Я боюсь, что к лишениям еще прибавятся и сомнения, которые разъедают душу и уничтожают веру. Но ты, дорогая, найдешь в себе силы пережить все это…». Сомнения разъедают душу – это так, но веру мою ничто не уничтожит. Эта-то вера и заставляет меня переживать все. И я, конечно, найду в себе силы выстоять. Я знаю, родной, что впереди меня ждет счастье с тобой, светлое счастье. Я верю в это, и только это дает мне силы. (…) Мама моя последнее время все болеет. Стала старая, много пришлось ей на старости лет видеть работы (Ей было примерно 53-54 года; прожила еще лет тридцать пять и умерла совершенно здоровая – Н.В.). Но сейчас я сама все делаю. В лес за дровами на санках езжу, ведь нужно, чтобы дочке было тепло. Тех дров, что купил папа, давно уже нет. Но ты знаешь, я очень люблю ездить в лес. Он находится в пяти километрах. Я всю дорогу одна, и никто мне не мешает думать о тебе. Я вспоминаю о былом, мечтаю о будущем, о нашей встрече. Мой единственный друг, скорей бы, скорей бы она пришла!».
Ждать оставалось более трех лет. Но это письмо, как и многие другие, до Дмитрия не дошло, вернулось «за истечением срока, неявкой адресата». «Очень неприятно получать свои же письма». Она их еще много получит.
«…Откуда дровишки? – Из лесу, вестимо…». Ну, конечно. Только надо представить себе, как выглядела зимой 42-го моя двадцатишестилетняя бабушка. Росту в ней было полтора метра – чуть побольше, наверное, чем у «мужичка-с-ноготок» из только что процитированного стихотворения. Только вот кушала она гораздо хуже, чем он: русские крестьяне, с которыми имел возможность разговаривать Николай Алексеевич Некрасов (и которых, будучи хотя и чувствительным, но вполне типичным помещиком-крепостником, в шаловливой молодости отдавал в счет карточных долгов), питались сытно: свининой и дичью в мясоед, квашеными груздями и рыбой всех мастей в пост – а молока так вообще было залейся и картошки в погребе – завались. Тамара ела только эту самую картошку – сухую – и хлеб, когда перепадал. А крепким телосложением она и до войны не отличалась… У мальчика Власа дрова рубил отец: «В лесу раздавался топор дровосека». И эти дрова возила лошать – ее требовалось только «под уздцы» вести. Бабушка хоть и употребила в письме глагол «ездила» – только само собой подразумевалось, что она не ехала на лошади, а, по сути, являлась ею: на себе волокла деревенские сани, туда – пустые (и мечтала о муже), – а обратно…
К тому моменту Тамара была уже неизлечимо больна, чудом выбравшись с того света. А случилось вот что. Какая-то местная сволочь (не зря же бабушка писала, что тамошние люди ей казались зверями) продала Тамаре хлеб, испеченный из так называемой «протравленной» пшеницы (или ржи). Тогда было принято посадочные зерна обрабатывать синильной кислотой, чтобы до сева не погибли, – для хлебопечения они, понятно, были смертельно опасны. Вот эти-то зерна кто-то смолол, потом испек хлеб и продал его молодой «дуре-эвакуированной». Убийца знал, что делает – не мог не знать! – но жажда наживы оказалась сильнее. А бабушка хлеб несла не себе, в другую семью – и не удержалась, вечно голодная, украдкой отломила корочку (скорей всего – горько совестясь!), проглотила… У тех, кому она принесла отравленный каравай, ночью умерла на печке столетняя бабка, отведавшая угощения, – а молодые, что-то заподозрив, так его и не поели. Зато Тамара стала умирать в мучениях – рассказывала полвека спустя, что у нее уж ногти посинели, а пена шла отовсюду – даже из ушей… «Отходила» ее знахарка, у которой их семья квартировала – не думаю, что только травами: скорей всего, привычно прибегла к помощи своих подручных темных дел мастеров – тех самых, что помогали ей в определенные фазы луны выводить желающих женщин утром на росу и прямо на этой росе, сотворив соответствующие заклинания, показывать, как на экране, мужа или сына, которого ждали с войны… Бабушка раз видела это лично, со страху едва прокинулась – и некая властная сила не позволила ей воспользоваться такой редкой возможностью и для себя… Рассказав мне, тогда молоденькой девушке, об этом, она добавила после некоторой паузы: «Все до единой они получили потом похоронки»…
Бабушка получала только письма. Иногда.
* * *
А Димитрий тем временем мылся в бане, в отдельном номере с ванной – целое событие после стольких-то месяцев!.. Квартировал в Грозном у «чудесной старушки» Нины Артемьевны, писал и читал при керосиновой лампе. Все-таки получил 4 письма от жены, шли целый месяц! – и очень опечалился, что дочурка растет в грязной крестьянской избе. На Рождество 43-го года Нина Артемьевна (дочь ее жила отдельно, сын был на фронте, никаких известий) угощала его пирогами. И вот – новое назначение, пришлось расстаться с доброй старушкой и уютной комнаткой… Меня в случаях, когда в письмах мелькали описания конкретных людей, с которыми соприкоснулись мимоходом мои близкие, всегда вот что простреливало: как у них сложилась жизнь? Чем закончилась? Дождалась ли Нина Артемьевна (этой «старушке», наверное, лет сорок пять-пятьдесят было) своего сына с фронта? А сама – долго ли прожила? От чего умерла? Помнила ли постояльца своего или скоро забыла? Потому что это ведь – реальные люди, жившие до меня – и у каждого своя неповторимая судьба. И сейчас они все где-то есть. Это так же точно, как и то, что нет смерти.
Идут, идут письма из Кинели – и возвращаются назад…
«17 января 1943 г.,
…Ты пишешь, что обрил голову и носишь усы, и я, пожалуй, не узнаю тебя теперь. Но нет, дорогой, ты ошибаешься. Даже если бы на самом деле лицо твое, да и весь бы ты был неузнаваем, даже изуродован, а я бы – ослепла, то все равно узнала бы тебя, почувствовала бы сердцем, что это ты. (…) Я же на самом деле очень изменилась. Стала очень худенькая, как когда ты полюбил меня, и лицо изменилось. Я иногда посмотрю в зеркало – и свое собственное лицо кажется мне незнакомым. Какой-то новый отпечаток на нем от переживаний и забот. Да и длинные волосы изменили лицо, мои косы стали уже ниже пояса. (…) Скорей бы прогнали проклятых фашистов с нашей земли! Скорей бы ты вернулся ко мне и своей дочке Олечке! Дочку свою ты теперь, наверное, не узнаешь. Она очень рослая и сообразительная, ей дают больший возраст, чем есть на самом деле. Знаешь, что она мне заявила как-то? Я ей говорю: «Доченька моя маленькая!» – а она отвечает: «Нет, нет.» «Почему же, как же так – нет?» «Папина Оля, на папу похожа!». Она запомнила, что я говорила, как она на папу похожа, сообразила и сказала…».
И это письмо тоже вернется – так и не узнает муж про ее новое лицо и отросшие косы… Красить волосы бабушка никогда не станет, длинными их сохранит до старости: основная ее прическа в моем детстве – седая коса короной вокруг головы. Голова болела от железных шпилек – но какое это могло иметь значение, если Димочке нравилось!
* * *
… А он тем временем на Северном Кавказе:
«17.1.43 г., Моздок
…Народ – местное население – очень радушно нас встречает, видимо, немцы крепко им насолили. Немецкие разбойники мародерствовали здесь, как и в других местах, где ни побывали, город также хранит многочисленные следы их варварства. Как ты знаешь из газет и радио, они сейчас очень здорово «цурюкают» (от слова «ƶurűcken» — возвращаться или попросту драпать)…».
Среди слов любви, любви, любви – вдруг:
«…фронт так быстро продвигается вперед! Вообще поступают радостные вести об успехах на всех фронтах нашей доблестной армии. Эти вести укрепляют веру в нашу победу над фашистским сбродом и желание внести и свою лепту в дело победы…».
Наверное, я тоже еще остаюсь в чем-то одурманенной пропагандой, потому что, читая эти слова, как-то внутренне съеживаюсь при виде странных, вовсе для дедушки моего не характерных метафор и эпитетов: эти немецкие разбойники, которые драпают от нашей доблестной армии, мародерствующий фашистский сброд… Газетная лексика того времени, и дедушка не мог не понимать, как она неподходяще смотрится в письмах к жене. Может быть, он специально писал так в расчете не цензуру? Или действительно этими словами думал? Но в письмах ему легко ведь было подобрать другие выражения – менее заезженные, более емкие? Не понимаю…
И наконец-то происходит то, что рано или поздно должно было: Димитрий все-таки получает почти полностью исчерпывающие известия о бедственном положении своей семьи.
«25.1.43 г., Минеральные Воды.
Моя дорогая! Я получил известие, которое заставило меня жестоко тревожиться за твою судьбу и за судьбу нашей дочки. Более того, я просто опасаюсь за жизнь и здоровье маленькой Оли! Ты никогда не писала мне об условиях соей жизни. Мой бесконечно любимый и самоотверженный друг. Я не строил себе относительно этого никаких иллюзий, но все же не думал, что все обстоит так плохо. Скажу тебе правду: я получил письмо от твоего отца, в которое он вложил письмо твоей матери к нему. Не сердись на него: лучше, если я буду знать все, как есть. Но все же знать, что моему ребенку подчас нечего дать есть, слышать об этом для меня невыносимо больно. Невыносимо больно подумать и о том, какие страдания выпали и на твою долю! Эти путешествия за пять километров в лес, чтобы принести ничтожную вязанку хвороста! И ты одна, одна, моя дорогая Рушенька! И эта жизнь в грязной холодной избе с маленьким ангелом, нашей дочерью…».
Сделать он не может ровно ничего. И помощи просить не у кого: война разбросала всех в разные концы. Он видит других детей, невольно сравнивает их со своей дочкой, которую видел только грудной – а теперь ей скоро исполнится (если исполнится!!!) два годика… Сталкивает судьба с детьми хозяев квартиры, где его поселили: Лилей, Юрой, Борей, их матерью и бабушкой… И опять моя тревожная мысль о них: все ли они пережили войну? Были ли счастливы потом?
Хозяева другой квартиры – учителя Дмитрий Иванович и Феодосья Терентьевна. Имя ее Димитрий пишет через «фету́», по-старому. Иногда в письмах по давней привычке переходит на французский язык, спохватывается, снова пишет по-русски – и, надо сказать, цензура вполне благосклонно отнеслась к подобным старорежимным экзерсисам, строчки на языке союзника остались нетронутыми…
А вот еще забавная деталь:
«Родная, признаться ли? Я гадал на тебя, и вот что нагадала мне гадалка. На сердце у нее (у червонной дамы) дальняя дорога, и она так «убивается» об этой дороге, что даже «приболела», должна получить бумаги из «казенного дома», но бумаги хорошие. Потом предсказала исполнение желаний. Сказала, что возле нее постоянно находится какая-то дама, должно быть, мать. Вновь кинула карты, вновь вышли какие-то две дороги, бумаги из казенного дома, предсказала решительную перемену к лучшему в твоей жизни. Затем сказала, что возле нее находится какой-то «благородный король», который принимает большое участие в ее хлопотах и к которому она относится «со своим большим интересом». Последнего прорицания я не понял. Вообще прости за передачу тебе этой мистики, которая не более чем мистика, несмотря на некоторые удачные совпадения. Например, мне она предсказала «неожиданную встречу» – и что же! Вчера я случайно встретился с Александром Трофимовым, моим другом, о котором ты уже знаешь из моих писем. Я расстался с ним в Сумгаите, и мы не виделись ровно полгода!».
Надо сказать, что бабушка моя в молодости была, похоже, суеверна – да и, в доме у знахарки квартируя, в суевериях своих вполне могла укрепиться, так что эту историю с гаданием должна была принять близко к сердцу. Никакого «благородного короля», разумеется при ней и быть не могло – она вообще оказалась вопиюще покинутой всеми в те месяцы, хотя муж, которому в феврале 43-го года присвоено было звание инженер-капитана, начал постоянно высылать ей деньги – 500, 600, 800 рублей… Она их либо не получала вовсе, либо – с большим запозданием… Димитрий покинул Кавказ и Кубань – цензор зачернил дальнейшее: речь, вероятно, шла о том, что Красная Армия приближалась к государственной границе. Почта не успевала за его танковым батальоном, и письма, не доходя, снова и снова возвращались к бабушке. Оба были изнурены тревогой друг за друга. Тамарина вторая зима в негостеприимной Кинели была в разгаре, и смерть уже не стеснялась с усмешкой заглядывать в лицо.
«6 февраля 1943 г.
Кинель-Черкассы
…Приходится сообщить тебе неприятную новость: я больна, у меня воспаление легких. Деньги твои, ни 300 р., ни 500 я еще не получала. А они мне сейчас нужны так, как никогда. Боюсь, как бы они не пропали. (…) Сегодня девушка с почты принесла мне твое письмо от 6 декабря, но денег все нет. Ты пишешь, родной, чтобы я не унывала, но это невозможно, потому что я очутилась в таком положении, что ты и представить себе не можешь. Многое я предпринимала, чтобы сколько-нибудь облегчить наше существование здесь. Я тебе не писала, не хотелось расстраивать тебя. Я работала на строительстве, и копала землю, и осенью в колхоз, копала свеклу, и в больнице белье стирала – говорили, хорошо. Я хоть что-то могла достать, купить. Но теперь мое здоровье никуда не годится. А подходящей работы здесь не найти. Вещи все продала или сменяла на дрова, кроме того, я так много привезла их из леса на себе. И выхода из воздавшегося положения я не вижу – только в могилу или Москву. Папа хлопочет, но пропуска не дают. Но если я останусь здесь до весны, то погибну – и я, и моя дочь. Тяжело мне смотреть на мою родную крошку – так она изменилась…».
Не знаю теперь, хорошо или плохо, что Димитрий этого письма и подобных ему не получил: такие известия могли бы стать для него непоправимым ударом. С другой стороны, без писем вовсе он впал в полное отчаянье от неизвестности, и 6 июня 1943 года написал тестю в Москву – и послание каким-то чудом дошло:
«Уважаемый Сергей Степанович!
(…)
Как живет моя дорогая жена, ничего об этом не знаю! Да жива ли она и Оля?! Их положение в феврале было исключительно бедственным, и с тех пор писем от них я не имею. Я высылал ей деньги и аттестат в Кинель. Но там ли она? Очень тревожусь о ней и жду от Вас известий о ее судьбе. (…) Если Вы в Москве, Вы, конечно, ответите мне!».
А от Тамары тем временем летит в пустоту целая стая отчаянных писем, таких, что тяжело их даже читать. Вот строки, которые проходят сквозь них лейтмотивом:
«Если хочешь еще когда-нибудь увидеть в живых нас с дочкой – немедленно принимай меры! Вся надежда только на тебя…».
* * *
Как в конце концов удалось Тамаре решить вопрос с Москвой, я из переписки так полностью и не поняла – все-таки, многое не сохранилось. Но следующее уцелевшее письмо Тамары – уже из Москвы, в конце сентября 1943-го она пишет мужу:
«Ты, конечно, представляешь, как велика моя радость, что я снова в Москве. Наконец-то судьба смилостивилась надо мной! Все, что мне пришлось пережить в Черкассах, в этой ужасной ссылке, столь неимоверно, так кошмарно и незабываемо, что иногда даже не верится, что я вырвалась из этого ада…».
Выехала она 3 сентября, в Москве оказалась 6-го, без карточек – до 17-го, но все это, по сравнению с уже пережитым – сущая ерунда… Кажется, вытащили ее, правдами, неправдами и обходными путями достав вызов, бывшие сотрудники: некие Трофим Семенович и Савенков: «Буду благодарна им до конца жизни»…
До этого самого конца, наступившего более чем через полвека, бабушка вела жизнь по нашим меркам, простую, хотя муж ее прекрасно зарабатывал, и семья ни в чем не нуждалась. В девяностых она ругала меня, взрослую женщину, уже имевшую собственного ребенка-детсадовца, за обилие колец на пальцах, за слишком нарядные для повседневных платья, за крашеные локоны, подведенные глаза и пристрастие к французским духам… Я не в состоянии тогда была понять и принять простую вещь: бабушке это все казалось просто лишним для человека, мешающим духовной зоркости и правильному внутреннему строю. Нет, она не отрицала женственность как таковую (об этом чуть ниже), но любую чрезмерность тонко чувствовала, воспринимая недопустимым перехлестом…
Через год и она будет радоваться заграничным замшевым туфлям, четко осознавая, что они – необязательная роскошь, а просто скромная дань чему-то неумирающему, женскому… Радости, познаваемые ею в ту пору, – куда более насыщенны и подлинны (вот уж действительно, под линем выстраданные!):
«2 октября 1943 г.,
Москва.
…Сегодня, придя с работы, я нашла картошку и записку. Это тов. Трошин (командир Димитрия – Н.В.) принес мне картошки – очень много. Родной, я так благодарна тебе за твою заботу о нас с дочкой! Я уж никак не думала, что буду иметь так много картошки. Теперь мне зима не страшна. Дров мне дадут в ВЭИ (Всесоюзный Электромеханический Институт, где работала конструктором в войну, где до войны и познакомилась с мужем – Н.В.)
(…) Каким же необыкновенным человеком оказался А.А. Конов! Как он заботился обо мне! Я никогда не забуду то, что он сделал для меня. Это твой истинный друг. Благородный друг с прекрасной душой. В нем столько сердечности и доброты. Несравненный друг.
Наступила осень, но погода стоит хорошая, что называется, золотая осень. Моя мама с доченькой много гуляют, пока стоит хорошая погода. Для зимы у нее есть пальто и сапожки валяные. Все так хорошо, все у меня есть… Я даже трудно верю действительности. Муку, которую ты мне прислал, я берегу к празднику. Какая замечательная мука! Такой здесь ни за какие деньги не найти. Консервы тоже берегу. Картошки мне хватит на зиму, да и паек приличный…».
Валенки у дочки, дрова от работы и мешок картошки на зиму – это ли не счастье, о котором мы и понятия не имеем?.. Потому что они его тогда до дна познали.
«17 октября 1943 г.
Москва.
…Трошин сказал тебе правду: у тебя очень хорошенькая дочка. Она так хороша и умна, что нигде и никем не остается незамеченной. Папочку своего она знает по фотографии и все спрашивает, когда же папочка к ней приедет. (…) Но скоро, я надеюсь и жду, солнце победы будет светить, будет греть нашу русскую землю…».
Димитрий просил командира, вызываемого в Москву, занести жене продуктовые посылки еще не один раз. Положение дел совершенно переменилось, хотя письма в оба конца по-прежнему доходили далеко не все. С обеих сторон в них – живая тревога, признания, но чувства горя и обреченности уже нет, изменилась самая тональность переписки… Теперь, когда непосредственная угроза миновала, отступило отчаянье, ощущение всеобъемлющего личного горя утратило остроту – именно теперь на первый план вышли чувства высокие, те, которые раньше были приглушены обычным человеческим страданием и страхом.
Освобожденный от ежечасной муки Димитрий увлеченно пишет жене о своем самоощущении и фронтовых товарищах:
«Меня как-то спросил один капитан в присутствии Русеева: «Скажите, вы – кадровый?». «Да, – отвечал я твердо, – кадровый». Русеев сказал: «Какое там кадровый! Такой же, как и мы с вами!». Но я думаю, что 29 месяцев, проведенных в армии, что-нибудь да значат! Ты видела Трошина? Он тебе понравился, правда? Знаешь, у меня здесь все такие же хорошие, как он, – вернее, большинство. Очень важно, чтобы было взаимопонимание, кроме приказов, и взаимное доверие. И вот, все это у меня имеется с моими офицерами, и я рассчитываю добиться хороших результатов в нашей службе. С моим заместителем по политчасти Федором Ефимовичем Кареловым у меня установились прекрасные дружеские отношения. В неофициальной обстановке я зову его Федей, а он меня – Владимировичем. За восемь месяцев мы прошли с ним все испытания, выпавшие на долю моего хозяйства, а сейчас выбились на хорошую дорогу и иногда вспоминаем былые трудности. Они еще будут, но мы теперь окрепли!».
Димитрий – человек потомственно штатский, инженер и сын инженера; любить Советскую родину, погубившую отца, ограбившую семью подчистую, сломавшую жизнь матери и всем родным, ему не за что. И все-таки гордость за то, что он именно – офицер, в годы небывалой войны все растет и растет в нем от письма к письму. И здесь же – русский интеллигент, никуда не денешься: радуется, что жена в Москве, имеет возможность ходить в Большой театр, вспоминает «Лебединое озеро», которое вместе когда-то смотрели, третий год умоляет о фотографиях…
Он «перебрался за Днепр» – большего написать пока нельзя. В письмах Димитрий вообще всеми силами старается создать у жены иллюзию своего пребывания в полной безопасности «второго эшелона». Сложная работа, тяжелый график – это да, позволительно сообщить… Но ничего не пишет о ковровых бомбардировках, постоянных налетах немецкой авиации, дальнобойных обстрелах их ремонтного хозяйства и высадках десанта, когда все, вплоть до секретарш части, испуганно передергивавших затвор старинных «трехлинеек», отбивались, кто чем мог, – а у него-то, между прочим, из табельного оружия был только офицерский пистолет… Тамара не должна волноваться – и так нахлебалась горя; теперь-то он это уразумел вполне.
* * *
С конца 1943 г. жить Тамаре стало гораздо легче: получая от мужа теперь по 1000 рублей ежемесячно, она и сама вновь работала на прежнем месте, в прежней должности… Одного не доставало: сразу же начала хлопотать о переводе мужа в Москву:
«13 января 1944 г.,
Москва
…Немедленно было сделано все, чтобы сегодня же и послать письмо. Письмо очень убедительное, вызов мотивируется тем, что Всесоюзный Электротехнический институт просит вернуть тебя на работу, что много твоих работ внедрено в промышленность и что у тебя есть изобретения оборонного значения. Тебя вызывают для выполнения одного важного правительственного задания, считая тебя талантливым и способным инженером-конструктором. (…) И моя дочка, наконец, будет иметь папу, который будет с ней. По вечерам она будет ждать твоего возвращения, когда ты будешь возвращаться с работы не слишком поздно… Скорей бы, скорей все это было!».
Весной 44-го Тамаре дали на работе три сотки земли по Октябрьской дороге под огород – после Кинели уж было не привыкать, полагаю:
«Земля там – целина, и копать ее очень трудно. Ведь, родной мой, я одна из нашего отдела так одинока, у всех мужья, дети, все выходят на огород семьей – только я одна. (…) Сегодня же утром вдруг прибежал Трофим Семенович и сообщил мне неожиданную новость. У нас в Институте есть ЦКБ-1 и ЦКБ-2 (Центральное конструкторское бюро», и вот, начальник ЦКБ-1, некто Явлинский, выхлопотал тебе вызов к себе в отдел для работы по танкам, и этот вызов утвержден Н.К.О. и уже послан…).
Тамара боялась надеяться всерьез – и правильно. Дочка тяжело переболела корью. Встает в бабушкиных письмах и странная, почти фантасмагорическая картина Москвы конца Отечественной войны. Обратите внимания, любители утверждать, что «при Советской власти» все были равны в скромности, а драматическое расслоение общества появилось лишь с приходом ниспровергателей. Своими глазами я читала в бабушкиных письмах про коммерческие магазины, в которых продавались даже живые устрицы (идите, купите устриц весной 2017-го), но, увы, покупать там могли только те, у кого имелись какие-то таинственные литеры А и Б, а также еще некие заповедные книжки, дающие скидку 25%. Пишет мужу молодая моя бабушка, что ее начальники живут лучше, чем до войны! Она же попыталась всего лишь сняться с ребенком, достала фотобумаги… Фотограф сфотографировал их с Олей, но был арестован – пропал! (Фотографа-то за что?) Нет фоточек… Но… всем смертям назло – собирается праздновать день рождения дочки, купить в коммерческом конфет (оба пишут «конфекты»), испечь пирогов – даже вино получат по карточкам! И все будет – по-настоящему. После Кинели – какая все это, должно быть, особая отрада:
«Сколько испытаний выпало на нашу долю… Но ничего – сколько радости, жизни впереди! Мы сумеем с тобой быть очень счастливыми. Слышал ли ты по радио песню «Темная ночь» в исполнении Козловского? Она из фильма «Два бойца». Когда я ее слушаю, она проникает мне в самое сердце, и навертываются слезы. Как будто ты, любимый, говоришь мне это…».
Это не первое письмо военных лет, в котором упомянут один из бессмертных «хитов» того времени: «Темная ночь» или «Землянка». Наверное, я не преувеличу, если скажу, что каждый без исключения человек, испытавший в те годы фронтовую разлуку – по обе стороны линии фронта – считал героем этих песен именно себя. Такие вот два идеальных попадания в десятку. За каждую из этих двух песен авторы должны были получить по Звезде Героя – ибо мощный вклад в дело Победы внесли их творения!
Приступая к этой работе, я намеревалась избежать любого пафоса, мечтая показать читателю просто живых людей, своих родных дедушку и бабушку, через три четверти страшного века дать услышать потомкам их живые голоса… Вот молодая мать, любящая и любимая жена, делает все возможное и невозможное для воссоединения с мужем, который в неоглядной дали от нее – и так же рвется к семье, к мирной работе, в родную Москву – всем сердцем он уже здесь.
Но… как избежать пафоса, скажите?!
«27 апреля 44 года.
Не огорчайся, милый друг, таким положение дел с моим вызовом. Не так легко офицеру снять погоны в военное время, ведь мы – русские (Подчеркнуто автором письма – Н.В.). Примириться с этим, повторю, было бы мне нелегко. (…) Украйна (так у автора – Н.В.) была и осталась цветущим краем. Какое здесь изобилие цветущих деревьев! Скоро все покроется белым цветом – это, наверное, будет так красиво!».
Только одно предложение в этом письме – без всякой назидательности и торжественности. Как данность: русские. Не советские. Временщики уйдут, Россия – останется. И, пока она в опасности, – воевать. И точка.
Теперь я часто слышу со всех сторон, что в наше время – случись что – и русские воевать не пойдут: не за что. Это, дескать, возможно было тогда, в те годы, когда жили «богатыри – не вы», а нынешние, мол, «выбрали «Пепси»». Не верю этой клевете – хотя бы только из-за того, что любой народ – это единое мистические тело, наполняемое одной и той же родовой – кровной – энергией, и потомки не смогут поступить иначе просто потому, что это заложено у них в генах, а генотип целой нации за каких-то два-три поколения не ломается: была же в Афгане – 9-я рота[4], а в Чечне – 6-я[5]… Близкие потомки людей, живших и думавших так, что муж мог написать жене те слова, которые когда-то написал мой дедушка, а жена – ответить теми, которыми ответила моя бабушка – не предадут Родину:
«21 мая 1944 года.
(…) В последнем письме твоем я так поняла тебя, так почувствовала благородство твоего русского (подчеркнуто автором письма – Н.А.) сердца. Ты говоришь, что тебе нелегко было бы снять погоны в военное время. Ты прав, и я люблю тебя за это в тысячу раз больше. (…) Когда придет нам время быть вместе, я не знаю. Но клянусь тебе, мой единственный друг: больше ни единой попытки вернуть тебя в Институт. (…) Будь спокоен, родной, за меня: за три года у меня было много невзгод, теперь осталось меньше – переживу и тебя дождусь!».
Закончила этот кусок, и подумалось невольно: не поверят. Скажут – подрихтовала что-то Веселова (беллетристка же – вот и не изменила «профилю»), от себя «в тему» добавила, красивостей подпустила – так, чуть-чуть, а заиграло иными гранями… Ну, например, с чего это вдруг советские инженер с инженершей дружно подчеркивают в письмах слово «русский» – не иначе, ненавязчивая пропаганда… Ну, и штиль какой-то подозрительно высокий – явно без редактуры не обошлось… Можно было бы, конечно, просто поместить здесь фотографии соответствующих страниц писем – но не зря же ставила я в текстах отточия: они скрывают слова, которые я с самого начала хотела скрыть – в них то сокровенное, на что мы с вами не имеем права, – поэтому уж придется читателям поверить моему честному слову: я исправляла в письмах только орфографию – согласно прошедшим реформам, просто чтобы моему современнику было удобнее читать, и он не считал бы ошибками то, что в сороковых годах соответствовало официальным нормам правописания… Ну, и запятые кое-где проставила – не всегда ведь была у авторов возможность – да и желание! – вдумываться в пунктуационные хитрости: поважней заботы одолевали… А писали они то, что думали и чувствовали, и, мнится мне, не только они – многие.
По мере того, как явно приближался конец войны, как росла уверенность в чудесной Победе, тон писем Тамары и Димитрия постепенно менялся, становился более сдержанным, некая чуткая настороженность сквозила в них. Нет, это было не угасание чувств, подточенных долгой разлукой (действительно, в одном из писем бабушка замечает, что разлука их оказалась дольше, чем совместная жизнь до войны), это было постепенное осознание громадности того, что приближалось, – Победы. К ней тоже надо было готовить сердце, чтобы оно не разорвалось однажды, а самим – внутренне дорасти до приятия предстоящего. Следовало как бы почистить перья, смыть военную грубость бытия, коркой за годы налипшую, смелей и глубже вдохнуть издалека идущую весну – очеловечиться. А начать – с детей:
«…Ты не ошибаешься, думая, что я часто делаю Олечке подарки от твоего имени – да почти все игрушки «присылаешь» ей ты. И она всем говорит, что ту или другую игрушку прислал ей папочка. Когда ты прислал мне 1000 рублей, я ей купила туфельки, очень хорошенькие, а потом еще и куклу – большую и хорошую. Она очень любит игрушки, я ей покупаю много – у нее есть всякие тележки, автомобильчики, мишки, плита, кастрюли и куклы – и это почти все твои подарки. Теперь она просит меня написать тебе, чтобы ты прислал ей коня. Ты знаешь, она у нас очень веселая, жизнерадостная девочка, я не знаю, в кого она такая резвая. Твоя мама говорит, что в Муру (Марию, сестру Димитрия – Н.В.), что ты был серьезным ребенком и очень тихим».
Тамара надеется, что скоро ей предстоит не жертвенно ждать мужа, а жить с ним – новым после того, что испытано, а, между тем, и сама она – другая. Встретятся не те люди, которые полюбили друг друга в конце тридцатых, поженились, полные надежд на лучшее, родили дитя, а – иные – и – дурацкое слово, но подходящее: опаленные. И оба они инстинктивно стали готовить грядущую встречу.
* * *
А между тем дедушка ожидает перевода на работу в штаб фронта, его часть направляется уже в Бессарабию. Поставлена на колени фашистская Румыния… Он молод, любознателен, восприимчив… Среди опасности и бесконечного военного труда все равно находит время увидеть, удивиться, восхититься – и обязательно поделиться с любимой. В письмах впервые появляются рисунки – вполне подробные и грамотные: все-таки Димитрий привык к чертежам – и вот уже в письмах красуются на бумаге островерхие высокие одноэтажные дома красными черепичными крышами…
«17 августа 44 года.
…Я побывал во многих городах Румынии: Яссах, Васлуе, Берладе, Фокшанах, Бузеу, Тырговеште, Рымнику, Вылча и, наконец, Сибиу. В Бухаресте побывать пока не пришлось. Я видел много интересного, вынес много незабываемых впечатлений. (…) Чтобы попасть в Сибиу, пришлось пересечь Трансильванские Альпы по долине реки Олтул. Ехал ущельем с нависшими кругом скалами. В этой горной, быстротекущей речке Олтул, кстати сказать, купался после путешествия в жаре и пыли. Я бы сказал, что здесь везде красиво, красивая природа, но эти альпийские городки особенно выделяются в этом отношении (…) Следует еще добавить о том изобилии фруктов и особенно винограда, которым мы пользуемся в свое удовольствие. Понятно, что и вина здесь изобилие. Его пьют и льют ведрами – это без малейшего преувеличения».
Из письма от 22 сентября 1944 года становится ясно, что Димитрий успел летом (в июле) слетать в Москву в краткий отпуск или командировку… Могу представить себе… Да нет, не могу, конечно, – каково это: увидеть свою дочку уже не в виде не понятного ни одному мужчине на свете таинственного живого кулька, а уже полноценной московской девочкой – трехлетней резвой болтушкой, и осознать, что ты отец этого создания… Встретиться с женой, которую не видел дольше, чем знал до разлуки, чей образ представлял по прежнему времени, а она… Какой стала не объективно, а для него? А его каким увидела? Ясно, что при усах, а глаза? Не узнать никогда. Понятно только, что отношения их упрочились, и следующие письма всё из той же Румынии пишет уже муж, по-другому заботливый! Вот он ходил в румынском городке по магазинам – да как толково, прямо удивительно!
«…я купил тебе несколько пар шелковых чулок и туфли на высоком каблуке, черные, шелковые сверху, а также кожаные туфли на низком каблуке, такие тупоносые. Они очень маленькие по виду, хотя их номер 35. Мне кажется, что на твою маленькую ножку нужно покупать 33 номер, но таких не оказалось. Увы, в сущности, моя дорогая, это моя первая покупка для тебя за время нашего брака, и то я не знаю, когда ты все это получишь. Во всяком случае, мне самому доставило удовольствие делать эти покупки для тебя. Поэтому и для дочки я купил маленькое розовое платье, но ведь она так быстро растет, что оно может оказаться ей мало, пока она его получит. Я еще постараюсь купить тебе замшевые туфли, которые я так люблю видеть на твоей ножке. (…) В магазинах наших полно, и они, главным образом, поддерживают торговлю».
Румыния, между прочим, была государством враждебным, побежденным. «Наши» туда пришли – победителями, Бухарест – брали! То есть никто бы не удивился, если бы все эти подарки были попросту взяты как «трофеи» – как, собственно, брали все потребное немцы на нашей территории, и не то что в магазинах, а в любом доме, куда даже случайно зашли! Вот свидетельство из первых рук: никакого мародерства – покупали, торговлю, видите ли, поддерживали, вместо того, чтобы перестрелять всех на месте и прихватить, что приглянется. Советский неизбалованный человек, у которого на Родине до войны женщины в большинстве своем ходили по улицам миллионных городов в парусиновых тапочках и холщовых халатах, дедушка воочию увидел западное изобилие, такое, что «глаза разбегались». Но почти ничего, кроме самого необходимого, – себе, даже странно! Все только им, им – жене и дочке, настрадавшимся… Посылает платья, крепдешин, сукно, много шелковых и простых чулок, мыло… Родственникам (мать, тети, сестра, брат) – так, по чуть-чуть, чтобы «отметиться», и не может остановиться, задаривает Тамару и Олю… Покупает им сумочки, костюмчики с помпончиками, пудру, одеколон, джемперы, ручку с золотым пером, губные гармошки, туфли и даже красные бусы, о которых мечтала маленькая Оля. (О бусах ему Тамара 15 декабря ответит: «Бусы ей очень нравятся. Но носить летом буду их я: они мне тоже очень нравятся. Они будут считаться ее». Вот так. Характер.)
Симпатичная дедушкина ремарка:
«Увы, мой чемодан, наполненный всякими предметами дамского туалета, менее всего напоминает теперь чемодан сурового воина…».
Последние города Румынии, скоро будет Венгрия.
* * *
В начале октября у Тамары – паника: легочное заболевание у Оли, сказалась все-таки Кинель – голод ее, холод и грязь… Вызывают частным образом известного педиатра Царева – и… Опасность туберкулеза! Нужно масло, мед, козье молоко, фрукты, лекарства… Тамара безжалостно продает все богатства из посылок – спасать ребенка. Но при этом робко просит мужа прислать еще: женщина. Три года в лохмотьях, опорках, замотанная в платок – москвичка:
«Если будут белые или замшевые туфли – купи их для меня. Ты так хорошо знаешь мою ногу, что ничуть не ошибся в размере. Лина сестре своей прислала такое чудесное белье! Что же ты не догадался купить хотя бы одну такую комбинацию? Сразу видно, что женщина понимает больше во всех этих вещах…».
В те дни, когда даже осенью, в темноте (до снятия затемнения оставалось полгода!) каждый час приближал к Победе, Тамара изо всех сил старалась восполнить своему ребенку то, чего он недополучил, искупала мнимую вину – свою и мужа? Или просто училась радоваться жизни?
«22 октября 1944 г.
…Сегодня утром мы с Олечкой ходили в цирк. Очень хорошая программа: Дуров со своими животными, со слонами, которые танцуют «цыганочку», с морскими львами, вид которых не особенно был мне приятен. Олечке же особенно понравились номера с собачками, Пат и Паташон, а также Карандаш. В общем, цирк произвел на нее большое впечатление».
Ни ее, ни его эта война на сломала. Димитрий пишет жене, пытаясь поддержать, подставить плечо – и это уже не туфельки, не платья… Он с ней именно муж, ненавязчиво наставляющий:
«30 октября 44 года.
…Я верю в жизнь и люблю ее, несмотря на все черные дни, которые выпадали на мою долю и, может быть, выпадут еще. Так и надо, дорогая Руша, держись этого курса и не предавайся мрачным предчувствиям. Перед волей расступаются все преграды. Видимо, уж так устроено на свете, чтобы человек все испытал. И испытания эти дают бо́льшую уверенность в себе и, пусть это звучит парадоксом, делают нашу жизнь еще более полной».
Тамара отвечает в такт и в тон:
«18 ноября 1944 г.
…Твое письмо и твои рассуждения меня так радуют! Я люблю тебя именно такого. Везде, всегда я тебе говорила, что ты иной, не такой, как все. И такого, только такого тебя люблю и таким хочу тебя видеть. Я, так же, как и ты, верю в жизнь и люблю ее, люблю потому, что эта жизнь принесла мне много забот, тревог, горя, радости – и много счастья, люблю ее за то, что она дала тебя мне – эта неспокойная жизнь, дала мне узнать еще большую жажду жизни…».
Жизнь очевидно повернула на лучшее, Димитрий уже инженер-майор, в письмах – добрая ирония, явно убывает трагизм: «Моя сероглазая женка» – раньше он никогда бы не позволил себе так написать, выбиться из вышеупомянутого «высокого штиля».
* * *
И вот он наступил – великий – победный – сорок пятый.
Тамара не сомневалась в нем: «Думаю, что этот год принесет нам Победу».
Пришли новогодние подарки: замшевая сумочка, долгожданные комбинации… А Олечка побывала на елке в мамином Институте:
«9 января 1945 г.
…Приезжал артист, наряженный Дедом Морозом, со своей внучкой Снегурочкой, и с ними много снежинок-балерин – маленьких девочек из балетной школы. Дед Мороз забавлял детей, Снегурочка и снежинки танцевали под музыку. Дети тоже танцевали вокруг елки и пели, играли в разные игры. В общем, к удивлению многих, было все очень хорошо организовано. Потом Дед Мороз принес большую корзину с подарками для детей, и сам их раздал…».
Теперь в конце своих писем к мужу Тамара часто открыто пишет: «Храни тебя Бог!», «Пусть Бог хранит тебя!» – не боится: видно, явные преследования верующих прекратились, раз без опаски можно посылать такие слова офицеру за границу.
Пройдет лет тридцать, и бабушка будет просто ехать в московском метро по своим делам, как вдруг с противоположного сиденья к ней пересядет незнакомый человек. «Извините, пожалуйста, – скажет он ей, – но мне кажется, что вам очень нужно – вот это». Откроет портфель и подаст ей старинную икону в бронзовом окладе – Богоматерь Владимирскую… В этом году уже двадцать лет, как нет на земле бабушки, икону хранит моя мама – та самая московская девочка Олечка из сороковых…
* * *
В январе 45 Димитрий побывал в Киеве в командировке, по дороге, по обычаю, наблюдал жизнь:
«В Карпатах, местечках, затерявшихся среди гор, жизнь патриархальна. Утром, одеваясь, я в окно увидел музыкантов и, выглянув, поманил их. Они тотчас же явились со своими скрипками, флейтами, контрабасами и начали играть для русских офицеров. Исполнены были румынские национальные мотивы и даже русские, советские. Мы дали им денег – леи и пето – и они удалились. Нас везде встречали толпы ряженых. Когда мы случайно оказались в одном местечке, нас зазвали в помещение, и красивая, молоденькая девушка поднесла нам вина (впрочем, довольно кислого) и какой-то сдобный калач. К нам относились с большим почетом. (…) Укрепляй свои отношения с моими родными, мне это доставит очень большое удовольствие. Чаще бывай у моей мамы. Не жди, чтобы старый, почтенный человек (Почтенному человеку около 55 лет – Н.А.) приходил к тебе хотя бы ради своей внучки. Так не положено и не принято делать, и поэтому этого и не следует ожидать. Сама бывай чаще и не лишай мою мать удовольствия видеть Олечку (внучка названа была Ольгой в честь своей бабушки – Н.А.).»
И к Москве неумолимо приближается весна, многие, и бабушка в их числе, уже знают, что именно весной придет победа – у нее и позже, редко, но случались какие-то моментальные прозрения. В письмах глухо звучит тема, что она мужу во время его летнего приезда даже называла дату победы – «после Пасхи»…
«22 февраля 1945 г.
…На днях была в Октябрьском зале Дома Союзов на концерте английской музыки. Исполнялись романсы на английском и русском языках. Прекрасная музыка! Теперь мне сердце больше открыто для прекрасных звуков, я глубже чувствую музыку. И я знаю, почему. Я размышляла и пришла к тому, что жизнь моя во время войны была весьма печальна, много мук и страданья выпало на мою долю. Очень много переживаний, о которых ты знаешь и не знаешь (выделено мной – Н.В.) Все это научило меня видеть жизнь и чувствовать ее, а музыка – ведь это жизнь, да, жизнь, а иногда – грезы… –Поскольку ревнует мужа к его однополчанкам, вставляет шпильку:– Мама сшила мне очень модное платье из светло-синего материала, присланного тобой. Вид получился великолепный. Завтра у нас в отделе банкет. ЦКБ получило Красное Знамя, вот по этому поводу и вечер. Теперь очень в моде банкеты. Будут артисты, танцы и пр. Пойду, наверное. Приглашены гости: генералы какие-то и из Наркомата. Пойду, посмотрю…».
Она так любила и ждала мужа, что ей было ни да каких не до генералов, смешно даже представить, но, думая, что у мужа там банкеты «с дамами»… Не удержалась.
И вот его открытка из Венгрии:
«23 февраля 1945 г.
Руша, дорогая!
Поздравь меня, я награжден орденом Красной Звезды!
Сегодня мы праздновали славную годовщину Красной Армии. Днем была торжественная часть, вечером будет большой банкет. Поздравляю тебя с этим праздником, крепко целую и остаюсь любящий тебя твой Димитрий».
Он живет «на квартире» в мадьярском домике в чистой комнате, в просветах службы изучает местные обычаи. Деталь: никак не привыкнет мыться в тазу: «Мы, русские люди привыкли мыться в проточной воде». Действительно – ужас (меня и сейчас эти европейские пробки в раковинах убивают). Зато мадьярские мальчишки похожи на русских – да и все мальчишки (не девчонки) мира друг на друга похожи – общемировое мальчишеское единство… С очень милыми войнами – до поры до времени…
* * *
Наконец-то мой пуританин дедушка получает свой первый культурный шок:
«13 апреля 1945 года.
…Туфли, которые я тебе купил в Будапеште, мне очень нравятся. Они замшевые, с лакированной отделкой. Я так хорошо представляю себе в них твои ножки! Я тебе еще непременно куплю сандалеты, в которых щеголяют европейские дамы, хотя это совершенная дешевка. Они имеют такой вид. (Далее – подробный рисунок двух разновидностей босоножек на танкетке – Н.А.). Будапештские дамы бойко стучат этой обувью по тротуарам. Кстати, не берусь судить, является ли это модой или следствием военного времени, но многие дамы ходят в… брюках! Чаще всего внизу брюки заканчиваются на манер спортивных, а иногда имеют самый обычный вид. Позже я видел такое и в Чехословакии…».
О, да, это я в нем прекрасно понимаю и помню. Спустя тридцать пять примерно лет его десятилетняя внученька Наташа будет скакать по гаражам в просторном московском дворе в грязных джинсах – и стараться не столкнуться с ним в прихожей, особенно по возвращении с прогулки (как из боя), чтобы не услышать горький дедов упрек: «Девочка должна ходить – в платьице!». Ну, да – и играть в куклы… Маме моей он тоже привез большую фарфоровую куклу-красавицу. А в Венгрии упорно вкладывал в письма фотографии с видами Будапешта – цензура вынула, конечно, – пришло только его фото с сослуживцами. Жаль.
А вот еще замечательное письмо, где совместилось самое простое, человеческое – с уже истинно гражданским, вновь чисто русским, очевидно не советским:
«Действительно, Олечка паинька на фотографии, но вместе с тем чувствуется, что она далеко не всегда такая. Такая живость во взоре, такая «лисичка-сестричка». Как она сама говорит: «Я хитрая, как лиса». Только подумать, что ей 26 мая исполняется всего 4 года! Я помню, что в том месяце, когда я был в Москве, она меня чрезвычайно поразила. Я шел тогда по переулку, что идет вдоль железной дороге от Малой Басманной к улице Карла Маркса, то есть, к нашему дому. Я нес ее на руках со всей возможной скоростью, так как она мне перед тем заявила, что «замуж не собирается», т.е. что она еще небольшая и терпеть больше не может, как я ее ни уговаривал. Мысль о том, что придется устраивать на улице (мне, офицеру!) ее столь необходимые и естественные дела, приводила меня в ужас. И вот, я мчал ее на руках по этому бесконечно длинному переулку. И вот она, засмеявшись, как бы снисходя к моим усилиям и одновременно, будучи благодарна мне, обняла меня и поцеловала. Повторяю, что такое тонкое понимание происходящего ребенком едва ли трех с половиной лет – моей дочерью – поразило меня до крайности. (…)Победные известия с фронтов радостно волнуют: испытываешь гордость за свою страну, за славное русское оружие, повергнувшее в прах хвастливого и злобного врага. Немцы покрыты несмываемым позором. Чванливые негодяи, мнившие себя властителями вселенной, блокировавшие в свое время Ленинград и рассматривавшие Москву в бинокль, – дождались своего часа. Русские в Берлине. Есть отчего прийти в волнение: мы переживаем исторические дни. (…) Я уже писал тебе, что покинул страну мадьярию и теперь вновь среди братьев-славян, в Чехословакии. Мы понимает друг друга процентов на 25. Интересное дело, в их быте много общего с нашим – что значит славянская кровь…».
И в Тамарином поздравлении мужа с Первым мая – то же:
«…Желаю, чтобы этот май стал месяцем победы над гитлеровцами, принес окончательный разгром их, чтоб, наконец, близкие, родные смогли вернуться к себе на Родину, к своим семьям…».
Фото дочки Олечки она послала мужу, а вот свое отправить не решилась из чисто суеверных соображений: мечтала сфотографироваться только вместе с ним, всерьез боялась, что если сфотографируется одна, то одна и останется! Сейчас можно добродушно или снисходительно улыбнуться, но тогда, когда столькие не вернулись… А он-то ей все время посылал то одну, то другую фотографию!..
Вот еще интересный вопрос. Бабушка пишет: «Ходят слухи, что на Пасху будем гулять два дня», т.е. добавят еще выходной к Пасхе? Что, при Сталине разрешили праздновать Пасху, как, например, долго запрещаемый Новый год, да еще и выходные дополнительные давали? Уж не у кого спросить… Она пришлась в том году на 6 мая, салют в честь взятия Берлина был 2 мая, затемнение сняли 30 апреля, на улицах стал гореть свет.
И Победа пришла – в ночь на Светлую Среду пасхальной седмицы, как несколько раз предрекала Тамара… Она вообще умела предсказывать, моя бабушка… Вот оно, это письмо, это бесценное свидетельство очевидца, написанное сразу же – не приукрашенное и дополненное когда-нибудь впоследствии воспоминание.
«Москва
Суббота, 12 мая 1945 г.
Любимый!
Поздравляю тебя с великим праздником Победы! Наконец-то этот долгожданный день пришел и принес нам эту великую радость! У нас в Институте слушали 8 мая радиопередачу из Англии, речь Черчилля, которую мы тут же перевели. Так что у нас ждали с часу на час этого известия. Если б ты знал, как радовался народ этому величайшему событию! В два часа ночи, после передачи по радио акта о капитуляции, на улице поднялось такое оживление, и люди, несмотря на ранний час, все устремились на Красную площадь, и уже в 5 часов утра она была полна народа. Особенно много было у вокзалов, где люди встречали случайно в этот день прибывших фронтовиков и изливали на них свою радость, выражаемую, например, в подбрасывании в воздух этих попавшихся военных. Ну, такое было оживление, что трудно передать! Трамваи и метро были переполнены, потому что в такой день никто не мог усидеть дома. День был солнечный, но холодный, и так радостны были лица людей! Правда. Встречались и плачущие люди – те, которые потеряли родных и близких. Их горе в этот общий день радости, среди общего ликования, было безудержно. Редко можно встретить рыдающих людей на улице, но в этот день радость была бурной, и горе людей, потерявших близких, тоже не могло скрыться и лилось. (…) В 10 часов вечера Москва была незабываемо красива: тысячи разноцветных прожекторов – голубых, лиловых, зеленых и других – переплелись красивой сеткой в небе, и грянуло тридцать громовых залпов из орудий, много цветных ракет взлетело в освещенное прожекторами небо – уж такое красивое зрелище! А после салюта самолеты выбрасывали гирлянды цветных ракет – это тоже было замечательно красиво. Торжество продолжалось до утра.
Дорогой! Огромна моя радость, но я все же буду спокойна только тогда, когда получу от тебя письмо, датированное после 9 мая, а окончательно спокойна только, когда буду с тобой. Молю Бога, чтобы Он скорей вернул мне тебя («Он» сначала было написано со строчной буквы, но потом исправлено на заглавную – Н.В.). (…) Дочка твоя, как только ей сказали, что кончилась война, сразу же спросила, почему папа ее не едет. Она, глупышка, думала, что папа молниеносно будет с ней, как только война закончится…».
Да, Олечка жестоко ошибалась. Приказ об увольнении ее папы из армии будет подписан ровно через год и один день после даты написания этого письма. Но пока никто еще об этом не подозревает – люди ослеплены и оглушены небывалой радостью. Димитрий пишет жене:
* * *
«18 мая 1945 года.
Рушенька моя дорогая!
С победой тебя, родная!
Со славной, чудесной победой, пришедшей после стольких лет страданий и испытаний, в сиянии великого подвига нашего народа. Как ликовала Москва, я догадываюсь и слышал по радио эти крики «ура» во время салюта в честь победы. У нас было то же. После того, как в два часа ночи объявили по радио о капитуляции Германии, поднялось невообразимое: беспорядочная стрельба из всех видов оружия, крики ура, поздравления, появилось на сцену вино, песни. Зенитчики открыли огонь, точно в воздухе была, по крайней мере, сотня вражеских самолетов. (…) Восьмое мая было для меня отмечено еще и тем, что я получил медаль «За оборону Кавказа», с чем ты можешь меня и поздравить. Мне дорога эта память о тех суровых днях…».
Прощается «до скорого свидания», но – да! – пройдет еще целый год…
* * *
«Жду тебя с Великой Любовью»… – эти ликующие слова заканчивают одно из бабушкиных писем сразу после войны. Сначала обоим кажется, что встреча произойдет вот-вот. Тамара даже трогательно дает мужу свой рабочий телефон: Ж-4-31-26. Дескать, если приедешь внезапно, – звони, сразу прибегу… (Набрать бы этот номер сейчас, но как быть с буквой «ж»? Право, кажется, что, если б не маленькая эта загвоздка, то там сразу сняли бы трубку, я бы вежливо попросила к телефону Тамару Сергеевну – и тогда… оттуда зазвучал бы ее взволнованный молодой голос, и я бы сказала ей, чтобы она не волновалась так мучительно, потому что совсем скоро и еще долго-долго будет очень-очень хорошо, я точно знаю. Но… все никак не придумать, как справиться с проклятой буквой.) Рекомендует ценные вещи не доверять почте, а привезти самому… Покупает «Димочке» ткань на пальто, себе шьет шелковые блузки из присланных им тканей, чтобы понравиться ему, когда приедет, в каждом письме спрашивает, что слышно о демобилизации, пребывает в радостном волнении…
Но…
Странно и страшно писать это: если 42-43 годы в эвакуации были самыми опасными и тяжелыми, то теперь, с мая 1945 года по май 1946-го, наступил год самый мучительный нравственно…
* * *
Но пока еще горяча первая радость победы, пока еще длится этот бесконечный выдох облегчения, еще только расправляются плечи, поднимается голова: будем – жить.
«24 мая 1945 г.
…Последнее мое путешествие было в Вену. Надо думать, что это была самая западная точка, которая была мной достигнута, т.е. западнее быть уже не придется. Пора, пора – назад, на Восток. В Вене я был 11 мая. Вынес впечатление, что это очень красивый город, хотя и пострадал очень от военных действий, главным образом, от авиации союзников. Я был во дворце Франца-Иосифа, в парламенте, соборе св. Стефана, осматривал венскую оперу, ратушу. Посетил кладбище и могилы Штрауса, Моцарта, Бетховена, Брамса, Шуберта. Был и в Венском лесу…».
Кругом средневековые замки, офицеры беззаботно охотятся, подняли 7 зайцев, кто-то убил серну… Зажарили и съели – ничего себе, пикничок.
Продолжаются посылки в Москву, в основном, отправляются бесконечные материи на платья и блузки.
Подоспели и новые награды: медали «За Вену», «За Будапешт», «За победу над Германией». Все, наконец, могут чуть расслабиться, ездят друг к другу «в хозяйства» в гости, рыбачат, ночами режутся в преферанс на деньги… И снова – пикники, пикники… Представляю, как должно было сердить бабушку, когда она читала дедушкины простодушные описания офицерских развлечений! Зато он догадался поставить у частного дантиста коронки и мосты на зубы (от своих – натерпелся!). Эти «европейские» зубы простоят долго…
* * *
У Тамары дочь выжила, а у знакомых ребенок умер от менингита начале июня 45-го, перед этим другой – в эвакуации. «Отец им так гордился, катал в колясочке», – с горечью пишет бабушка… Всегда так было, даже в ту весну, когда казалось, что теперь – только счастье впереди. Кому – Победа, кому – горе… А она все шьет и шьет платья, блузки из великолепных заграничных тканей: скорей, скорей – успеть предстать перед мужем красивой! И…
Возраст Димитрия под приказ о демобилизации не попал. Впереди полная неизвестность. Суеверия еще больше одолевают мою и без того суеверную бабушку – вот отрывок письма от 25 июня 1945 г.:
«Димочка! Зря ты не взял ту подкову, что вы с товарищем нашли на шоссе. Помнишь ли, когда-то очень давно, гуляя в лесу в Сокольниках, мы с тобой нашли подкову, и я взяла ее себе в сумочку? Она у меня до сих пор цела, она со мной ездила в эвакуацию и обратно вернулась. Ты смеешься, наверное, да?».
Ну, конечно, ей уже кажется, что, если б он взял ту подкову, как она – свою… Уже был бы дома, быть может? И тут, как назло – выпала из трамвая, сильно разбилась… «Вечно то я куда-нибудь падаю, то на меня что-нибудь падает. Весной на меня, например, упал карниз…». Теперь я знаю, в кого я – человек-авария…
И вот, новая горечь – хуже той, что сквозила в ее письмах раньше:
«Эти четыре года разлуки я переносила: ведь это было неизбежно и неотвратимо, но теперь я нетерпеливо жду тебя! Неужели, еще месяц, может, и больше? Теперь месяцы так бесконечно длинны, тянутся, как годы… Просто невозможно еще так долго прожить без тебя!»…
Ах, Тамара, Тамара, Тамаруша-Руша… Не месяц – одиннадцать. Одиннадцать месяцев еще, милая… Горечь будет только нарастать, переходя в отчаянье. Кому – и так ли?! – нужно было это последнее их испытание?
И все-таки она верит, что скоро, скоро… Просит поберечь усы, чтоб она успела их еще раз увидать, пока не сбриты… Уж на что-что, а на них Тамара налюбуется вдосталь: усы останутся у дедушки до конца жизни.
* * *
Осенью победная эйфория завершилась вполне, как и европейские путешествия: с октября Димитрий уже в Одессе. Все бесит, приказа о демобилизации нет, никак не вырваться на волю. Ходил на концерт Вертинского. (Да, да, так вот обыденно: сидел в зале, смотрел на сцену, где, сидя за огромным, наскоро настроенным роялем, грассирующим тенором – «Над ̕гозовым мо̕гем вставала лу-уна…» – хрупкий бледный человечек легко и просто вынимал душу из присутствующих – а море, фиолетово-бирюзовое, подпевало из-за ближайшего угла). Громоздятся полуфантастические проекты, например, вдруг Димитрий предполагает остаться в армии навсегда, служить в Одессе: город красивый, приморский, а «детке будет хорошо». Когда становится ясно, что эта странная затея провалилось, вновь хлопочет о вызове в Москву…
Осенью отчаянье Тамары притупилось было, пришла обреченность, почти смирение. Эту москвичку квартирный вопрос не сгубил: по сравнению с тем, что выпало пережить, например, в Кинель-Черкассах, жизнь ее казалась вполне благополучной. В одной большой комнате коммунальной квартиры жили вчетвером: родители Тамары и она с Олечкой. Однажды бабушка додумалась отгородить себе с дочкой полкомнаты (чем отгородить – не говорит, не стеной, во всяком случае). Скорей всего, шкафом или занавеской. И счастливо пишет своему Димитрию, что о комнате беспокоиться больше не надо – с жилплощадью, дескать все в порядке… Конечно, не землянка же… И так проживут до 1956-го года, да еще одного ребенка там родят! Счастье. Вот оно, какое, оказывается, когда – настоящее.
Оля много болеет, свинка дочки погубила Тамаре летний отпуск, а потом одно за другим: колит, цистит – чуть до больницы не дошло – а письма от мужа все сдержаннее… (На самом деле оттого, что он не в меньшем отчаянье от всей этой нелепо-трагичной ситуации, просто открыто выражать негативные эмоции – не в его характере.) И опять мечется на разрыв несчастная Тамара: то ни во что не верит, то убеждает себя, что все хорошо, то мужа молит немедленно приехать – а он что может сделать, бедный?
Строки из разных писем – как крики из бездны:
«Я от нетерпения видеть тебя потеряла способность писать связные письма!».
«Сама я до того изнервничалась, что ни с кем не могу говорить спокойно».
Так пройдет и лето, и осень – но она не сойдет с ума.
* * *
Похоже, что в ноябре 1945 г. Димитрию все-таки удалось снова вырваться в отпуск в Москву, потому что он «вернулся в Одессу 1 декабря», а Тамара «видела безобразия при посадке». Но вызова как не было, так и нет. В письмах Тамары глухое раздражение порой сменяется уже безнадежностью: «С отчаяньем сообщаю тебе, что надежду на твой вызов потеряла!». Действительно, скоро год, как кончилась война, дочь пять лет растет без отца, виделись за это время всего два-три раза… Она носится по инстанциям, пишет, звонит занятым людям, некоторые по-настоящему прячутся от нее! Один (некто Явлинский – ах, как бабушка в письмах его клеймит: «Поверь мне, я не ошибаюсь: он ничего не сделает, все его посулы – вранье, он ждет только случая притащить сюда своих, а всем его обещаниям цена грош – ведь это врожденное у них»), завидев бабушку невдалеке на территории института, даже сбежал в боковую аллею! В феврале 1946 г. Тамара добилась запроса, подписанного аж президентом Академии Наук! У Оли нашли затемнение в легких, нужно быть с ней, лечить ее, нужен муж рядом! Или уж климат Одессы…
Не действует ничто – словно в заколдованный круг попали.
Кто-то, возможно, и сейчас в душе осудит их за такое нетерпение: скажите, пожалуйста! – оба живые, здоровые, ребенка сохранили – что за нытье интеллигентское! – подумаешь, не потерпеть годик; многие пришли инвалидами, а другие – так и вовсе не вернулись, а кто вернулся – да к пепелищу и крестам, а эти… Платья она, видите ли, шьет, а он дышит себе черноморским воздухом – и всё недовольны. Сказали бы спасибо, что выпутались!
Да, конечно, если сравнивать с катастрофой, то ее – не было. А был страх – исконный, животный и – да – снова суеверный: потерять друг друга именно теперь, когда все самое страшное позади. Потерять по какой-нибудь нелепой случайности или просто от усталости – той, крайней и запредельной, когда одному, например, просто захочется на миг «забыться», а другой – не вынесет… Не такой, возможно, несправедливой, казалась потеря, во время войны.
Но в письмах все те же высокие слова и мысли: вот Димитрий размышляет о «тыловых крысах»:
«Я очень горд своим положением и в глубине души презираю их за все то, чем они были во время войны, и за то, что они есть сейчас. А я с гордостью буду вспоминать об этом периоде своей жизни, даже если и расстанусь с военной службой».
Но все невыносимей бесполезное и уже не нужное ни ему, ни Родине прозябание в Одессе! Письмо от 8 марта 1946 г.:
«Несмотря на всю эту служебную нуду, как говорил Маяковский (а для меня это нуда в буквальном смысле слова), время летит с какой-то поражающей быстротой, и я считаю уже не днями, а неделями. Меня просто пугает эта быстрота, с которой уходит время! Должен же я что-то успеть сделать в этой жизни, а не просто жить! Причем, жить в постоянном стремлении к своим идеалам, в неудовлетворенности своим настоящим, как живу я сейчас. Быть может, действительно следует следовать поговорке «Не так живи, как хочется»? Верю, что нет!».
У Димитрия патриархальный взгляд на семью, считает, что детство ребенка может быть радостным только тогда, если жена не работает и полностью посвящает себя семье. Он счастлив, что взгляды его и Тамары на этот вопрос совпадают, готов уже забрать жену и дочь в Одессу… Не может видеть маленького ребенка, чтобы не вспомнить о дочери: разрывается сердце – ведь он ее уже знает, видел «большенькой», держал на руках…
Вот уже снова весна – а все не видно конца этой глупой, странной, никому не нужной разлуке!
«25 марта 1946 г.
…Была война, я мучилась, ждала, любила, трепетала за тебя. А теперь, когда война кончилась, когда можно было бы давно уже жить вместе, спокойно воспитывать ребенка, — все еще остается в тумане. (…) Или приезжай сам, или забирай меня к себе. Пойми, что я больше не хочу жить одна. Неужели ты не понимаешь, что я не железная и не каменная, я не могу жить одна, я хочу все заботы делить с тобой…».
«Кажется иногда, что больше не выдержу, что-то случится…» – этот крик уже похож на те, последние, из эвакуации – и вот…
В начале апреля приказ об увольнении пошел по инстанциям, его подписывают командующие по ступенькам вверх… Но неудачи преследуют – прямо роковые, словно вся преисподняя ополчилась против двоих любящих.
Вот поистине кошмарное письмо от 26 апреля – представляю, каково было бабушке читать его – и не закричать, не сломаться, не возроптать на Небеса!
«…По несчастливой случайности, из-за какого-то исправления остался неподписанным именно тот приказ, в котором в числе других находился и я, а теперь все наше командование находится на учениях…».
Судьба испытывает в последний раз, но знаю: это испытание тяжелей многих. Странно, читаю их переписку – и переживаю с ними, хотя знаю, давно-давно знаю, что все закончилось благополучно, что лучше и быть не могло потом, что это письмо – предпоследнее:
«6 мая 1946 г.,
Понедельник
…Не живу, а существую изо дня в день в ожидании приказа о моем увольнении. Не по сердцу даже южная весна, потому что знаю и чувствую по себе, как ты переживаешь каждый день моей задержки. Прошли первомайские дни. Первоначально я хотел было послать тебе поздравительную открытку, но потом раздумал: ведь не этой телеграммы ждешь ты от меня, она бы тебя не обрадовала, а, скорее, расстроила. (…) Страдаю душой за тебя: боюсь, что в эти дни на твою долю выпадает испытаний нравственных больше, чем за всю нашу разлуку в прошлом. Я понимаю, что эти последние дни ожидания являются также и последними каплями, которые могут переполнить чашу терпения…».
Словно в насмешку, когда на приказе уже есть четыре подписи из пяти требующихся, инженера-майора Димитрия Павлова отправляют в командировку в Котовск! Самое последнее письмо от 12 мая 1946 года, в воскресенье, дышит едкой иронией:
«Положение такое идиотское, что может быть так: сегодня я уеду, а завтра поступит приказ!».
И как, вы думаете, получилось? Из собственноручной биографии дедушки, написанной двумя годами позже, явствует, что приказ был подписан именно 13 мая 1946 года…
Война закончилась. Аллилуйа.
* * *
В будущем они были счастливы – такая образцовая интеллигентная семья, где глава семьи – единственный добытчик и кормилец (инженер-изобретатель), а его жена – уважаемая домохозяйка, в хорошем смысле – домоправительница. Через четыре года после войны, в апреле 1949-го у них родился сын Владимир, в будущем – известный ученый, физик-ядерщик, доктор наук. Сохранились письма Димитрия в роддом, где Тамара родила своего второго ребенка. (Именно тот подозрительный роддом, пользовавшийся в народе дурной славой, потому что там по необъяснимым причинам часто умирали новорожденные мальчики; его коллектив чуть не в полном составе попал через год под расправу во время знаменитого «дела врачей»; бабушка рассказывала, что и ее Володеньку, только-только народившегося, акушерка сразу же понесла из зала в соседнее помещение, не показывая матери и зажимая ему ротик рукой, – но родильница не зря прошла сквозь пепел и лед войны: она тотчас стала громко угрожать, что соскочит со стола и догонит преступницу, – и даже предприняла такую попытку, после чего мальчику немедленно дали закричать и вернули его обратно в родильный зал; правда это или что-то вроде родового психоза, я, разумеется, не знаю, но и сорок лет спустя бабушка говорила о том случае вполне здраво и уверенно.)
А ее так же горячо любимый Димитрий – все такой же любящий муж и заботливый отец:
«Сегодня я везу тебе передачу. Передаю две булки, сахар, три яблока, а также по дороге хочу зайти в гастроном и купить черной икры, шоколаду, печенья и еще чего-нибудь. Олечка вернулась из школы, хорошо покушала, съела два яблока. Сейчас сядет за уроки, а потом пойдет гулять. Вчера она без меня рано сделала уроки, но потом оказалось, что она в своем альбоме должна была проиллюстрировать рассказ про зайца, попавшего в наводнение. Нечего и говорить, что мне пришлось нарисовать ей в альбом три рисунка, да еще и раскрасить их…».
Олечка тоже выросла, закончила Московский Авиационный Институт, вышла замуж и переехала в Ленинград. Так что дети у Димитрия оба получились благополучными, только второе, мирное, родительство, конечно, принесло им больше радости; инстинктивно желая компенсировать свои моральные потери, понесенные в первом, они истово предались счастью воспитания младшенького – в безопасности и достатке. Жили спокойно и дружно:
«Дорогая Тамара, дорогие мои детки-малолетки Олечка и Вовочка!» – так начинается письмо Димитрия из ленинградской командировки в 1954 году.
Счастливая семья…
Димитрий прожил 73 года, умер осенью 1983-го от лимфогранулематоза, очень мужественно проболев им лет двенадцать. «Эх, вы, теоретики…» – были его последние слова жене и невестке. Тамара жила без него до весны 1997-го, умерла, чуть-чуть не дотянув до 81 года, не от старости, а от доконавших ее многочисленных болезней, каждая из которых сама по себе была не смертельной – но совместными усилиями они, наконец, сумели довести до конца дело, начатое за 55 лет до того в проклятых Кинель-Черкассах…
А небольшой коричневый чемоданчик с аккуратными треугольниками их писем проживет еще долго: до тех пор, пока хоть один потомок – или просто честный русский человек – дышит воздухом Жизни и Памяти на этой несущейся сквозь ледяной звездный мрак обугленной головешке – страшной и прекрасной Земле.
7 апреля 2017 г.
Благовещенье
[1] А.С. Кочетков (1900-1953), «Баллада о прокуренном вагоне».
[2] Новый Завет. Марк, 13:17; Матфей, 24:19
[3] А.Г. Достоевская «Воспоминания». М., 1987
[4] Закончившийся победой советских войск оборонительный бой 9-й парашютно-десантной роты 345-го гвардейского отдельного парашютно-десантного полка против десятикратно превосходящих сил противника (афганских моджахедов) за господствующую высоту 3234, расположенную над дорогой в г. Хост в зоне афгано-пакистанской границы, в ходе Афганской войны 7-8 января 1988 года. (Прим. автора).
[5] Бой у высоты 776 в ходе Второй Чеченской войны, когда 29 февраля – 1 марта 2000 года 6-я рота 2-го батальона 104-го гвардейского парашютно-десантного полка 76-й гвардейской воздушно-десантной дивизии (Псковской) вступила в бой со значительно (приблизительно в двадцать пять раз) превосходящим по численности отрядом чеченских боевиков. (Прим. автора).
Добавить комментарий